Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 11 из 114

– Фамилия? – спросил назавтра лысый человек в окошечке справочного.

– Петкевич, Владислав Иосифович.

– В тюрьме на Шпалерной.

И деревянная задвижка поставила точку.

Памятуя о случае 1926 года, когда в папе «опознали» царского офицера и посадили в тюрьму на Шпалерную, мама так и говорила: «Я знаю, знаю, он на Шпалерной».

В очереди Большого дома я узнала, что ежемесячно в тюрьму можно передать тридцать рублей, что день передачи определяет начальная буква фамилии арестованного. Оказалось, фамилия отца Эрика тоже начиналась на «П». На Шпалерной нам дообъяснили:

– Буква «П»? Второе число каждого месяца.

Комиссионные магазины Ленинграда в 1937–1938 годах походили на свалки дорогих старинных вещей: ковров, картин, изысканных люстр, серебра, хрусталя, мехов и одежды. На Невском проспекте, у Главного штаба, в сером, ложноготического стиля здании под «комиссионку» был отведён отсек первого этажа. Отстояв немалую очередь, мы с мамой сдали сохранившиеся у нас тарелки с вензелями и хрустальные бокалы. Часть вещей отнесли в скупку, где деньги выдавали сразу на руки. Так мы насобирали папе на передачу и себе на жизнь.

Второго декабря, в день передачи, поднялись в пять утра. Зажгли электрический свет. Проснувшиеся сестрёнки испуганными глазами наблюдали, как мама плачет, навьючивая на меня тёплый платок и заставляя надеть валенки. В то тёмное жгуче-морозное утро я села в первый вышедший из парка трамвай насильственно повзрослевшей.

На Шпалерной увидела шмыгавших в парадную, наискосок от тюрьмы, таких же, как я, людей. На лестничной площадке третьего этажа шла запись. Подходившие, стремясь протиснуться к записывающему, волей-неволей создавали шум и толчею. Заспанные жильцы дома открывали двери своих квартир и, возмущённо ругаясь, гнали непрошеных гостей на улицу. Услышав угрозы позвать дворника и милицию, люди шли искать другую парадную, откуда их таким же образом выставляли. От ворот тюрьмы прогоняли также, поскольку туда то и дело подкатывал «чёрный ворон». Шпалерная пасть открывалась и заглатывала тех, кого привозили в «воронке».

Мы дрогли на морозе. Наконец в восемь часов открыли двери тюрьмы. Очередь смолкла, вытянулась в цепочку. Я не сумела понять, отчего, войдя в помещение тюрьмы, вдруг лишилась сознания. То ли от самого явления тюрьмы, то ли от ещё не осознанного более глубокого предчувствия.

Когда моя очередь подошла, я передала в окошечко тридцать рублей на папино имя, плохо представляя внутри тюремных коридоров ларёк, где папа мог бы что-то себе купить.

С моими знакомыми по справочному бюро мы договорились теперь встретиться в прокуратуре, чтобы добиться приёма у Позерна. Но буквально через несколько дней в газете появилась статья, клеймившая главного прокурора как «врага народа». Советовали идти к Заковскому, затем к Гоглидзе, но они тоже оказывались «врагами». Перемалывание имён продолжалось. В приёме как таковом всем отказывали, предлагая изложить просьбы в письменном виде. И вряд ли кто-нибудь знал, куда девались заявления с мольбой «ввиду невиновности… прошу освободить моего отца… мать… мужа…».

Однажды, когда в приёмной прокуратуры все сосредоточенно писали, неожиданно поднялся мужчина и стал громко и жарко говорить о том, что на наших глазах совершаются преступления в отношении старых большевиков и вообще настоящих людей, что, если мы будем сидеть и ждать у моря погоды, истребят нас всех… Один человек говорил, остальные жадно, с испугом ему внимали. Никто его не прерывал, никто не арестовывал. Фактически это была страстная политическая речь. И удивительное дело, она казалась необыкновенно смелой, волнующей и… преувеличенной. Ведь существующей властью считался отстрадавший своё историческое время класс рабочих и крестьян. Не могла же эта рабоче-крестьянская власть наносить вред своему народу?

* * *

В разного рода приёмных, которые мы посещали вместе с моими новыми знакомыми, Эрик рассказал, что учится в медицинском институте, на третьем курсе. Мечтает стать хирургом. При одной из встреч в прокуратуре вдруг спросил:

– Что же с нами будет?

– Что вы имеете в виду? – насторожилась я.

– Как что? Ведь семьи арестованных высылают.

– Почему высылают? Куда?

– Потому что мы родственники «врагов народа». Куда? Во всяком случае не близко.

Я услышала об этом впервые. Значит?.. Нет! Я и это сочла преувеличением. Не может быть такого! Это страшно! Маме я решила вовсе не говорить о ссылке.

* * *

Хотя я и продолжала ходить в школу, жизнь фактически переместилась в «казённые дома». Валечка и Реночка учились. Мама болела, постоянно плакала, и я её никуда не пускала.

В один из вечеров к нам пришёл папин фронтовой друг Красовский. Он долго не видел отца и выбрался его проведать. Дома было мрачно, голодно и тускло. Услышав от мамы, что отца арестовали, Красовский буквально взвыл, рухнул на колени перед папиным портретом, висевшим на стене, и громко, жутко запричитал:

– Комиссар! Батька ты наш! Что ж они натворили? Тебя – и арестовать? Да если тебя… так на чём тогда свет держится? Что они там с тобой делают?

Я до этого и представить себе не могла, что мужчина может так плакать. Та папина прежняя, неизвестная мне жизнь, которой я не интересовалась, обозначилась вдруг как главная, как точка отсчёта его Судьбы. Слова Красовского: «Что они там с тобой делают?» – мигом связались с тем, что я слышала в Большом доме о пытках. Я вдруг поверила в существование потёмок мира, подземелий, где человеку причиняют невообразимую боль, которую он не в силах вынести.

Красовский сходил за вином. Они допоздна сидели с мамой, говорили о папе, вспоминая военную молодость. И мне казалось, уже никогда не будет ничего, кроме мрака, страха и натуги.

После Нового года, 2 января, я снова передала на Шпалерной для папы тридцать рублей. А когда мы с семьёй П. встретились там ещё через месяц, удивились поредевшей очереди.

– Моего отправили в этап, – повторяли многие, один за другим отходя от тюремного окошечка на Шпалерной.

Словарь пополнялся. Незнакомые словосочетания – «судила тройка», «отправили в этап» – были исполнены непонятного и пугающего смысла. В открытое окошечко и мне ответили: «Петкевич? Отправлен этапом». То же сказали Эрику. Этап? Дальняя дорога? Куда? И на сколько? Возникли измученные папины глаза. Его выводили через эти ворота? Ночью? Гнали в машину, потом в вагон? И в какую нереальную даль увезли теперь из Ленинграда?

Провожая меня до трамвая, Эрик сказал, что написал мне письмо, но просит прочесть его дома. «Нехорошо, что в такое время, в пору такой трагедии я говорю Вам это, – было написано там. – Но мы не знаем, что с нами будет завтра. Может, и вас, и нас сошлют. Вас в одну сторону, а нас – в другую. Я не могу без Вас жить. Я Вас люблю».

Издалека пришлось бежать моему сознанию к смыслу написанного. Я ничего подобного не чувствовала. И в помине не было похожего, ответного. Письмо как-то всё осложняло. Я не поверила тому, что прочла. Отвечать не стала. Эрик позвонил по телефону. Сказал, что понимает, как меня смутило признание, и просил считать, что письма не было: «Мы должны остаться друзьями».

Снова надо было идти в справочное Большого дома. Только там могли сказать, на сколько отца осудила «тройка» и куда его отправили. Уже обвыкшаяся, притёршаяся к обстановке справочного зала, я стала замечать здесь каждого в отдельности. Никогда больше не встречала вместе такой бездны прекрасных женщин. Вольготно было бы здесь художнику в выборе красивых осанок и лиц, но веками накопленная прелесть, достоинство были помечены страданием и мукой. Такие женщины не бились в истерике. Они даже туда приходили строго и элегантно одетыми и причёсанными. Их потрясённые умы владели искусством оценивать ход вещей пронзительно ясно и точно. Одна пленительно красивая, поразившая моё воображение женщина обратилась ко мне:

– Кто у вас, дитя моё?

– Папа.

– Отец? А у меня муж.

Она так песенно произнесла слово «му-уж», что, казалось, разом открыла, как прекрасна бывает любовь и её тайна. Расспрашивала меня о семье. Рассказывала о себе. И я не заметила, как и почему так легко стала с ней откровенна. Я говорила ей то, чем ни с кем до сих пор не делилась, сказала даже, что не прощу тех, кто отвернулся от нас с мамой в день отъезда из Жихарева, как и тех, кто голосовал за моё исключение из комсомола. Она слушала меня и, не выразив ни согласия, ни одобрения, мягко и печально резюмировала:

– Запомните, дитя моё, вот что: никогда не надо торопиться делать выводы.

Может, не словами был оттиснут смысл этого совета, а интонацией мудрости, но он остался со мной навсегда. И не однажды пригодился мне в жизни. Красота её задумчивого лица, продолговатые серо-голубые глаза, волосы, собранные в пучок, изысканность речи и эти слова живут во мне как память об исчезнувшей человеческой культуре. Там в беседах завещали и дарили столь нестандартные советы, что многие из них осмысливались значительно позже и служили вечно…

– Меня, конечно, сошлют, но вы такая юная. Дай Бог, чтоб вас оставили! – сказала эта дама на прощанье.

– Моя знакомая, – донеслось откуда-то сбоку, – красивая очень женщина, глаз не отвести, и смелая необыкновенно, дошла, представьте себе, до прокурора. Диван у него стоит в кабинете для просительниц… Ну и заверил, что мужа освободит. Обещанного, конечно, не выполнил. А теперь сам загремел.

Иные застигнутые врасплох чувствами люди, избывая здесь горе, всё ещё сохраняли осколки наивной веры в «гарантии». Многие пытались отыскать логику, назвать свой случай ошибкой. Но кто-нибудь горьким скептическим замечанием обязательно обрывал эти попытки:

– Господи, да неужели вы не понимаете, что всё это обдуманно, что делается это специально, чтобы уничтожить интеллигентных людей?

Мне, семнадцатилетней, невозможно было поверить ни в правдивость рассказов о прокуроре, о прорвавшейся к нему на приём женщине и диване, ни в прозорливость догадок об умышленности репрессий.