Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 112 из 114

– Значит, так: или – вот лист бумаги, или – идите домой и ждите.

Страх перед мраком в безголосом лесу смял меня. Малодушие победило. Я подписала бумагу.

* * *

Худшего не случалось. Так омерзительно и гадко не было никогда. Добили. Расплющили.

Всё, за что я пряталась прежде, предстало бутафорией. Я очутилась в Нигде. Попытки пробиться оттуда к свету ни к чему не приводили. Сон выталкивал из себя. Меня куда-то тащили волоком через мёртвую пустыню. Там приводили в чувство и говорили: «Смотри, как здесь „идейно“! Дыши!» Но я была умерщвлена. Через два дня я попала в больницу. Лежала, повернувшись к стене. И когда в палату кто-то зашёл и окликнул меня по имени и отчеству, я не сразу поняла, что это приходивший в амбулаторию гэбист:

– Не найдётся ли у вас что почитать? Больно тут скучно лежать.

Специально лечь в больницу, чтобы додушить? Садисты! Я попросила врача немедленно выписать меня.

Как в одиночке, за закрытой дверью своей комнаты я провела несколько похожих на бесформенный, слипшийся ком суток. Диких суток! Я ли это? Что со мною? Смерти испугалась? Жить хочу? Чего ещё жду? Какой жути недополучила? Я ощущала себя на том краю жизни, где человек обязан наконец определить: что есть ты сам? Именно – ты. Именно – сам. Или уводи себя из такой действительности, потому что смерть чище, или живи среди нечистот. Или ясность духа, или тьма.

Вслепую, спотыкаясь о десятки маленьких и больших страхов, один на один с высшим повелением, без посредников и спасителей, сравнивая себя со всеми Роксанами и Нордами, которые доносили на меня, я на четвереньках выползала к свету, перемещаясь к самой себе, к собственной точке отсчёта в пространстве, к единственному месту обитания. Сама ли я шла, была ли ведома Богом – не знаю, но почувствовала наконец, что готова всё отринуть, всё пропороть на своём пути, лишь бы ни клочка себя не отдать, не уступить никаким угрозам власти. Я не умела и не хотела становиться «умной» и ухищрённой. Не имела права на тьму перед всем светлым, чего было немало в судьбе. Я просто-напросто не могла жить так, как «желало» МГБ, а не я сама. Неукротимый порыв идти своей дорогой, какой бы она ни была, нестерпимый стыд за свою слабость перевесили унижающий страх. Оформились в волю: душу оставить своей. Без совладельцев!

Проснувшись ночью, я ощутила, как откуда-то прибывали и прибывали силы. Вскинувшись с постели, я стала вихрем кружиться по комнате, кружиться в инстинктивном первобытном танце без музыки, слившись с ритмами вселенной, в согласии с ними и с собой. С силой выбрасывая в стороны руки, рубила, крушила собственный страх. Всем существом сознавая, зачем человеку дан час рождения, зачем в него вселена душа. Я победила страх. Рассчиталась с ним. Это была первая и главная победа моей жизни. Страх ещё не раз душил и скашивал по разным поводам, но его липкая, уничтожающая основа была замощена навсегда.

Теперь бы я могла ответить матери ленинградской подруги так, как она ожидала. Я знала, кого и что ненавижу. Знала отныне и большее: чтоб не увязнуть в ненависти, о смерти надо думать как о неотъемлемой части существования. Признавать её право на выбор дня и часа.

Как теперь могли сложиться отношения с этим учреждением, я ещё не представляла, но чувство собранности позволяло глядеть на божий свет. Именно в этот вечер пришёл незваным Дмитрий Караяниди. С шампанским и банкой консервированных ананасов.

– По какому случаю, Дима? Что за торжество?

– Так просто. Можно?

– Вчера – нет. Сегодня – да. Я рада вам. Даже очень и очень.

В самом деле, этот визит и этот человек были из человеческого мира.

Родители Дмитрия Фемистоклевича Караяниди, греки по национальности, в 1929 году уехали из России в Грецию. Навестив их в 1931 году, Дмитрий вернулся обратно и поступил в Консерваторию города Баку к профессору Шароеву. В числе двадцати четырёх пианистов прошёл в 1935 году два тура на Всесоюзном конкурсе музыкантов в Ленинграде. Перед третьим туром бакинка, которую во время прослушивания отсеяли, обратилась в жюри: «Кого выдвигаете? Он же иностранец».

Но обвинить в шпионаже в пользу Греции студента Консерватории – не сумели. По доносу секретаря парткома «за антисоветские разговоры» в 1937 году Дмитрий был арестован и приговорён к десяти годам лагерей. Он пережил всё, что называется «заселением Севера», с азов. Не раз был на краю гибели. Рассказывал, как в самый критический момент на комиссовке один из заключённых-врачей сказал: «У нас такие работают», как другая – вольнонаёмная – воскликнула: «У него стеклянные глаза, он одной ногой на том свете» – и как начальник колонны резюмировал: «Немедленно госпитализировать».

В течение семи лет он был на общих работах: разгрузка барж, строительство, «с руками пианиста» влезал на столбы, тянул провода, закрепляя их при любом морозе. И только после посещения колонны агитбригадой, аттестованный земляком, бакинским дирижёром Магометом Утешевым, как прекрасный пианист, он был взят в ТЭК.

* * *

Дмитрий спрашивал, что со мной. Я рассказала: вызывают в РО МГБ, хотят, чтоб я им «помогала». Замучили совсем. Не слишком разговорчивый, он поддержал единственно нужными словами:

– Не бойтесь их! Даже если наганом станут грозить. Так они тоже умеют. Так было со мной. Но если сам человек не захочет, они ничего сделать не смогут. Стойте твёрдо на своём.

– А где вы были раньше, Дима?

Знал бы он, из какой я только что выползла ямы, как всё изодрано внутри… и как всё-таки хорошо жить с незамутнённой совестью, ожидая каждые сутки рассвета! Он это знал. Я радовалась тому, что он в доме, так близко. Однако, уходя, не поднимая глаз, он сказал нечто неожиданное:

– Больше я к вам не приду. Никогда.

Разъяснений я не попросила.

* * *

Меня вызывали ещё и ещё. Я заявила, что отказываюсь работать на них. В ответ – новый поток угроз:

– Сами запроситесь. Слушать не станем! Даю ещё неделю. Вызовем.

Долго никто не вызывал. Зато на работе обстановка вокруг меня резко ухудшилась. Не давали ни одной командировки. Неожиданно пропал подготовленный мною годовой отчёт. Его нигде не удалось обнаружить. В приказе мне вынесли выговор. Как-то поздно вечером меня вызвала Анна Абрамовна Берзинь:

– Поговорим на улице. Объясните: что происходит? Директор Дома культуры распорядился не занимать вас ни в концертах, ни в репетициях.

Я объяснила: вербуют.

– Мерзавцы! – возмутилась она. – Ах, какие мерзавцы! Держите с ними ухо востро.

Вскоре я почувствовала, что нахожусь в полной изоляции. Бойкот. Ареста или повестки на выселение ждала каждый день. Борис по дороге на работу передавал мне письма:

«О каком „вот и всё“, о каком „конце“ может идти речь? Ещё не случилось. Ещё не факт. Пока человек жив, пока есть у него завтра, до тех пор есть надежда, право и долг надеяться, драться за надежду, за уверенность и осуществление. Страшна только смерть».

Смерть – страшна. Конечно. Но я приучала себя к мысли о ней.

* * *

Когда после длительного перерыва меня вызвали опять, оказалось, что произошла смена руководства. За столом сидел новый начальник РО МГБ. После первых же фраз стало ясно, что прежний был лояльней. Среди многих цветных папок этот отыскал мою объёмистую, синюю, начал её перелистывать, реагируя кивком головы на чьи-то занесённые в неё умозаключения. Пережидая затянувшееся молчание, я смотрела на руки этого человека, на его ржавые ногти, такие огромные, что казалось, будто каждый палец заканчивается отдельной головой. Социальная сущность явственно была прописана во всём его облике. Представить историю «восхождения» этого человека не составляло труда. В тридцать седьмом году ходили осанистые, брезгливые энкавэдэшники с собаками, в зеленоватых габардиновых пальто. Тех сменили на «попроще». Теперь были эдакие.

Разговор сразу принял неожиданный и крайне тяжёлый оборот:

– Бахарев – это муж, значит?

– Нет.

– Ну, сын-то от него?

– От него.

– Значит, муж. Как же это он с вами так поступил?

– Поступил.

– А что так скупо? Худо ведь без сына? Ничего. Сына мы вам – в два счёта… Отыщем… Ну, так как собираетесь жить, Петкевич?

– Я живу. Работаю.

– Ясно. Возились с вами долго. Времени потратили много. Будете нам помогать?

– Уже сказала: не буду.

– Хорошо себя проявите – пошлём учиться. Вы английский язык изучали? Поможем и в этом. И работа будет интересная, и жить станете иначе. В настоящую жизнь включитесь.

– Нет! Об этом мы больше говорить не будем. Я ясно сказала: не буду…

Меня снова отпустили «на срок, подумать». На следующий раз, потеряв терпение, распоясавшийся новый начальник стал кричать:

– А нам легко? Вы что думаете, я сюда сам пришёл? Больше ничего не умею? Меня партия призвала на этот пост. Сказала: ты здесь нужнее! Вот почему я здесь!

Он расхаживал по кабинету – цельнокроенный, убеждённый в своих правах и правоте:

– Сложа руки сидеть, понятно, проще!

– Я работаю!

– Слыхал. Одной вашей службы мало. Сегодня мир сложнее. За каждым кустом враг. Только и ждёт нашей промашки. Это кому-то предотвращать надо?

Весь мир, в его представлении, находился в кулачном бою. Все дрались, катались кубарем, вцепившись друг другу в глотку. Он выполнял свой долг, выкладывался до конца, был гражданином своей страны, а некоторые «безмозглые баронессы» били баклуши, занимались одной брехнёй. С неприкрытой ненавистью глядя на меня, он наступал опять и опять:

– Ещё раз обращаюсь к вашей совести. Ну? Есть она у вас? Ну?

– Ведь я же сидела, в конце концов, господи!

– Это нам и надо. Меньше подозрений будет, – обрадовался он вдруг. – О ваших, о таких нам более всего знать и необходимо.

– Нет! Не могу! Ещё раз говорю: не буду!

– Затвердила: не буду! – внезапно перешёл он на «ты». – Ты мне в дочки годишься. Понимаешь ли, кому говоришь «нет»? Ты самому Сталину это говоришь. Вот он стоит на Красной площади, на трибуне, как в войну, обращается к народу: помогите, надо! А ты ему: «Не могу!» Что же получится, если ему все так отвечать станут? Тебе жизнь предлагают. Вместе со всеми быть предлагают. А ты? Твоё дело – оправдать доверие, которое тебе оказывают. Тебе сына найти обещают. Ты человек вообще или нет?