Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 14 из 114

С мамой мы всё обсудили. Она не возражала. Днём – учиться, вечером – работать. Стипендия и приработок. Должны были обойтись. Я сдала экзамены в Первый государственный институт иностранных языков.

Дортуары прежнего Института благородных девиц источали романтический дух, хранили эхо тайн давних сверстниц. Я была влюблена в здание института, в сад, выходящий на Неву, в его полуразвалившуюся каменную стену, в прелестных девушек, сдававших со мной экзамены, в факт приобщения к студенческому сословию, даже в трамвайную линию к институту – через Дворцовый мост, где только успевай рассмотреть, какого цвета небо над Петропавловской крепостью, над Зимним дворцом. Мне было восемнадцать лет. Вопреки всему, я попросту безумно влюблялась в жизнь и снова ей верила. О-о! Моё будущее будет прекрасно! Бессовестно победно, не усмирённый несчастьем, бил в глубине источник жизни, ни названия, ни силы которого я не ведала.

Пророки ошиблись. Предложение выйти замуж не заставило себя ждать, но я отказала. После сдачи экзаменов в институт мама уговорила меня съездить к дяде, который жил под Тихвином, там, где когда-то работал отец. Я помнила одушевлённый сумеречный омут сиреневой гущи, ржаные поля, распевающих птиц, вечерние туманы тех мест. Дядя на вокзале усмешливо сказал:

– А тебя здесь ждут!

– Кто? – спросила я, уже догадавшись.

История была памятна не столько страхом перед взрослым плановиком стройки, всегда пристально наблюдавшим за мной, четырнадцатилетней, сколько тем, что родители этого будто бы не замечали. «Отпустите вашу дочь покататься со мной на велосипеде», – обратился он как-то к родителям. «Спросите её сами», – ответила мама. Тогда я поспешно куда-то спряталась и искренне удивлялась: «Он так странно смотрит. Я его боюсь. Неужели мама не видит этого?»

Посёлок очень застроился. Невырубленные сосны придавали ему курортный вид. Папа зачинал всё это. Его не было. Выходило, и взаправду – «жизнь продолжается».

– Решай сама: принимать приглашение или нет. Мать Юзефа ждёт нас на пироги, – забавлялся дядя.

– Принять, – распорядилась я.

Возраст требовал романтических сюжетов. Появился первый из них. На столе роскошный ужин. Юзеф Ксаверьевич так же неотрывно смотрит. Ко мне внимательны и мать Юзефа, и его сестра! Внезапно на посёлок обрушилась гроза. Гром, заглушивший звуки скрипки, на которой играл хозяин, широкая роспись молний по тучам опоэтизировали званый вечер.

Через неделю Юзеф по всей форме сделал предложение. Я ответила «нет». Всё было как положено: жених «в отчаянии», и сердце чуть замирало. В мольбах и обхаживаниях матери и сестры Юзефа крылась какая-то истинная разгадка сватовства, но мне нужны были только краски и знаки. Поездка открыла куда более важную ценность. Не успела я в Ленинграде открыть дверь квартиры, как мама воскликнула:

– Господи, я тут чуть голову не потеряла. Отправила тебя – и только тогда вспомнила, что там Юзеф.

Так снялось недоумение по поводу родительского невмешательства. Значит, мама и тогда всё видела, понимала, боится за меня и теперь, мама любит меня. А мне это нужно было более всего остального на свете. С раннего детства я была приучена называть родителей «папочка», «мамочка». Так и называла их всегда. Маму очень любила. Но несколько лет жизни врозь в отрыве от родителей образовали некоторую брешь. И хотя я с мамой была откровенна, глубокой доверительности недоставало. Теперь иное слово, реплика заново открывали её. Как-то в домовой прачечной мы с ней стирали бельё. Стоя над деревянным корытом, не различая за клубами пара маму, я стирала и пела. Мама неожиданно подошла, поцеловала меня и сказала:

– Спасибо, что ты поёшь.

Униженность, благодарность, ещё бог весть что было в этом. Тут и песня осеклась, и сердце заныло. Фактически я не знала, что происходит в маминой душе. Она то совсем отступала от дел, и мне начинало казаться, что я чуть ли не глава семьи, то вдруг требовала полного послушания. Какое-то равновесие мама обрела только года через полтора после папиного ареста. Сказала, что пойдёт работать, и действительно устроилась на недолгое время. Но то было преддверием ещё более тяжкого её душевного состояния.

Уступкой неумолимости жизни стало мамино решение определить бабушку в дом престарелых. Идею подала сама бабушка, втайне надеясь, что её уговорят остаться. Но вскоре бабушка безропотно переехала туда. Опять всё было мучительно непонятно. Дом, куда я ездила навещать бабушку, напоминал приют, которого я так боялась в детстве. Свой век бабушка закончила там.

Вообще же я то и дело как вкопанная останавливалась перед собственными поступками или чувствами. Мне и в голову не приходило, например, задуматься, люблю ли я своих сестёр. Они были неотъемлемой частью меня самой. Выяснилось, что я сущий дикарь в своих чувствах к ним. Выйдя однажды из квартиры, увидела, как Валечку во дворе бьют двое мальчишек. Не успев даже подумать, что совершаю, я выхватила из штабеля дров полено и запустила им в одного из нападающих. Полено угодило в голову, и вечером к нам в дом явились родители пострадавшего с картинным доказательством моего хулиганства: у мальчишки был огромный желвак на лбу. Стыд и уверенность в своей правоте спорили во мне. Случись опять такое, как поступила бы, не знаю.

Младшая, Реночка, была воплощением доброты. Если кого-нибудь наказывали, она плакала, всегда всех мирила, сама никогда и ничем никого не обидела. Больше всех папа любил её. С Реночкой и произошла умопомрачительная история. Возвращаясь из булочной, я увидела возле ворот чем-то возбуждённую толпу. Заметив меня, соседка бросилась меня утешать: «Не волнуйся, всё обошлось!» Поняв, что приключилось несчастье, я ни вопроса задать, ни слова вымолвить – не могла. Реночка, как рассказали, выбежала на мостовую, была сбита грузовиком, но так, что, подкинутая вверх, перевернулась и, падая, села на подножку притормозившего грузовика. Свидетели происшедшего говорили, что не верили своим глазам. Самой Реночки нигде не было видно. Бросаясь то в одну сторону, то в другую, я отыскала её в одном из подъездов. Белая как стена, онемевшая, она сидела под лестницей. Казалось, что она больше никогда не заговорит вообще. Схватив её на руки, прижав к себе, совсем обезумев, я металась с ней как угорелая, пока она наконец не выговорила первых слов. Я становилась старшей сестрой моим младшим, Валечке и Реночке.

* * *

Из города Фрунзе, места ссылки Эрика и Барбары Ионовны, одно за другим прибегали письма. Самым мучительным наказанием было то, что никто из них не знал срока ссылки. Пожизненно? Пять или десять лет? Сколько? Об этом ссыльных не оповещали. Как недипломированный врач, Эрик смог устроиться санитарным инспектором и на четверть врачебной ставки в амбулаторию. Оба тосковали по Питеру. Эрик описывал Киргизию – климат, быт. Они снимали комнату в частном доме с земляным полом. Воду носили из колодца. В каждом письме Эрик писал, что любит меня. На письма я отвечала. На чувства его – ничуть. Но в душе доминировало ощущение вины за то, что я учусь, а он лишён этой возможности, за то, что им хуже, чем нам.

Со временем определился круг моих постоянных товарищей. Как ничто иное, дружба удостоверяла причастность к живой, настоящей жизни. Совместная учеба, интересы, тайны, которые поверялись друг другу, постепенно стали составлять мою отдельную, собственную жизнь.

С Давидом Нейманом мы жили в одном доме, учились в одном классе, вместе росли. В трудные времена он не предал дружбы. Сначала по-детски, потом по-юношески был влюблён. Бросал в окно цветы, выведывал у мамы, что мне нужнее всего, чтобы сделать ко дню рождения подарок; находил способ подкинуть в дом арбуз или шоколадку, а то и упросить свою мать «перешить Томочке платье». Всего не перечесть.

А подруг было четыре. Все учились в одной группе, на английском факультете. Нина Изенберг, с которой мы закончили одну школу и вместе держали экзамены в институт, была самой близкой подругой. Жила Нина вдвоём с мамой. Отец имел другую семью, но любил дочь, часто её навещал. Обширную библиотеку, в которой было много теософской литературы и собраний сочинений классиков, он подарил дочери. Мы с Ниной запойно читали Соловьёва, Кржижановскую и верили в переселение душ. Дом у них был своеобразный: старинная мебель, мягкие бездонные кушетки. Золотистые и розовые абажуры со стеклянными воланами создавали празднично-томное освещение. Жардиньерки, цветы, книги, белые кресла и стулья. Уют.

Нинины отношения с матерью казались мне удивительными. Они были дружны и напоминали больше подруг, чем мать и дочь. Сама Нина была неизменно добра, говорила негромко. Задумчивая и глубокая, своими огромными карими глазами смотрела на мир так, словно ей известна тайна бытия. Лицо её иногда озарялось таким внутренним сиянием, что я замирала. Степень её одухотворённости выражала не чрезмерность, а меру естественности её чувств. Через много лет, когда они с матерью, разочаровавшись и в семейных, и в прочих мирских отношениях, ушли в религию, я не удивилась: а куда ещё можно было поместить подобное душевное богатство?

Лиза Райскина – тростиночка с живыми чёрными глазами – была порывистой и пылкой, часто влюблялась, и всегда в очень красивых молодых людей. Все события начинались для неё с шумов и ароматов: шины попискивали, асфальт был мокрый, лунный свет заливал дорогу, пахло черёмухой. И только после подобного вступления появлялись «он» и его слова. С поразительной последовательностью она воспроизводила происходящее во всех подробностях и оттенках.

Лиза родилась в многодетной семье. Мать её имела властный, деспотический характер. Деньги ставила превыше всего на свете. Сознание Лизы было порабощено бездной предрассудков, регламентировано словом «нельзя». Мать так прочно вколотила в неё неуважение к естественным душевным движениям, что вся её жизнь и тогда, и после превратилась в борьбу живых чувств с различного рода запретами. Стремясь вырваться из-под кабальной материнской опеки, Лиза жадно впитывала всех и вся. Открытость и искренность её были поразительны.