Интересная, наблюдательная и скептичная Рая Ш. была самой умной из нас, самой серьёзной, ироничной. Остроты её были невесёлыми, с горчинкой. Рая говорила нарочито неторопливо, отчеканивая не только слова, но и слоги: «Так вот, я и го-во-рю…» Над ней тяготел груз ещё не понятой нами жизни. Её влюблённость в студента гидрографического института Е. радости приносила мало, однако она была предана своему чувству. Жила Рая с мамой и очень любила свою младшую сестрёнку Сашеньку.
Мы были очень разные, но ощущали себя единым сплавом. В нашу компанию вошли и два Кирилла. Одного из них, блондина, мы называли «Кира-белый», другого, брюнета, – «Кира-чёрный». Оба учились в гидрографическом институте. Остроумный Кирилл-белый, которого ввела в наш круг моя школьная подруга Сара, был душой компании, постоянно пересыпал речь английскими словами. Излюбленным его тостом было: «За процветание!» Кира-чёрный – полная противоположность ему. Неразговорчивый, осторожный, скрытный. Был образован, но грешил самоуверенностью.
В нашей компании был ещё один их сокурсник – Коля Г., внук художника Маковского. Жил Коля через три дома от нашего в прекрасной квартире, которую украшал красивый лепной потолок. Высоченные окна с мраморными подоконниками выходили на Неву. В комнате стоял рояль, а оба Кирилла хорошо играли. Потому чаще всего мы проводили время у Коли. Однако однажды мама сказала: «Прошу тебя не встречаться с молодыми людьми по углам, пусть твои подруги и ваши мальчики приходят к нам в дом». И после этого мы часто собирались у меня.
Это была компания очень неглупых, интеллигентных молодых людей. Объединяла нас не только приязнь друг к другу, но и любовь к музыке, стихам. Слушали Скрябина, Шопена, Шуберта. Читали Есенина, Ахматову, Северянина. Говорили о книгах, были в курсе всех музыкальных конкурсов, спектаклей, спорили о Боге, в ходу были афоризмы Оскара Уайльда и… вздор юности.
Время от времени появлялись в компании и новенькие. Я была крайне смущена, когда ко мне в институте подошла студентка французского факультета Роксана Сиобори и сказала, что приходит к нам на факультет специально для того, чтобы полюбоваться мною. Пробормотала ей в ответ что-то светское. Однако она проявила недюжинную настойчивость, попросила разрешения зайти ко мне домой. Едва знакомство переставало быть мимолётным, я тут же предупреждала: «А вы знаете, у меня арестован отец». Роксане сказала тоже. Обстоятельство это она приняла как-то особенно близко к сердцу, сочувственно, подкупив тем и маму, и меня.
Приехав к нам однажды и засидевшись допоздна, Роксана себя плохо почувствовала. Мы её оставили у себя ночевать. В последующие дни ей лучше не стало. Она пролежала у нас около двух недель. Мы с мамой выходили её, и она стала своим человеком в доме. Роксана училась на пятом курсе французского факультета, была старше меня лет на семь. Внешность у неё была броская: некрасивая, худощавая, с чёрной чёлкой на лбу и выдвинутой вперёд нижней челюстью. Несмотря на сохранявшееся между нами «вы» и возрастную разницу, мы увлечённо разбирали с ней весь мир по косточкам. Если у всех моих подруг были семьи, то Роксана была одинока.
Осложнялась эта дружба тем, что Роксану категорически не приняли все остальные. Не нравилась она им, и всё тут. Я находилась в нелёгком положении человека, который сводил несводимое. Как верный друг, я отвоёвывала для неё сантиметр за сантиметром:
– Ну можно Роксана придёт сегодня вечером со мной? Ей так тоскливо!
Соглашались, хотя и скрепя сердце. Мало рассказывая о себе, Роксана всё-таки не скрыла того, что ей нравится один человек. Говорила, что хочет знать, каким он покажется мне. Так она однажды появилась в нашей компании с голубоглазым седым мужчиной. Знакомый Роксаны представился: «Яворский». Гость рассматривал нашу коллекцию открыток Парижского салона, составлявшую гордость Коли Г. С одной из них он подошёл ко мне. На разъярённом мифическом животном, изо рта которого извергалось пламя, а шерсть стояла дыбом, вцепившись в его гриву, сидела обезумевшая нагая женщина. Называлась картина «Страсть».
– Он мне не понравился, – сказала я Роксане.
– Такие мужчины не могут не нравиться! – заносчиво ответила она. – Если вы будете утверждать, что остались к нему равнодушны, я не поверю. Вы вообще со мной не откровенны, – не могла уже остановиться она, – у вас столько поклонников. Вы хотите, чтобы я поверила, что вам никто не нравится? Да? – настаивала Роксана.
– Никто мне не нравится. В самом деле, – убеждала я её.
Роксана неожиданно взорвалась:
– Ну да, за вами хвост молодых людей, но вам никто не нужен, а я вот не нравлюсь Яворскому, и, по-вашему, за мной ухаживать больше некому? Так знайте: ухаживают! И романов у меня достаточно! Представьте! Да, да! Бывает так: ночью «он» приезжает за мной на машине, увозит к себе, становится передо мной на колени и целует подол вот этой самой дерюжной юбки. Целует! Да!
В Роксанином монологе был странный драматический вызов, отчаянная попытка утвердить себя и… прорвавшаяся неизвестно откуда неприязнь ко мне. Непривычная тональность разговора – поразила. И трудно сказать, почему в достоверность картины – ночь, машина, «он», стоящий на коленях и целующий край её юбки, – я так безоговорочно тогда поверила, ещё не зная, как важно вовремя остановиться и вдуматься в смущающий неясный подтекст. В нём, оказывается, таится куда больше правды, чем в буквальном, дословном. При столкновении с казуистикой своего времени чаще всего я оказывалась примитивной и несообразительной.
Прочно связанный с папиным арестом, Серебряков между тем никуда не исчез и регулярно напоминал о себе. В телефонной трубке то и дело возникал его вкрадчивый рокочущий баритон; он задавал ошеломлявшие меня вопросы. Стоило мне понять, что звонит он, как сердце обрывалось и всё во мне начинало вибрировать, как под током. Папу ещё держали на Шпалерной, когда Серебряков позвонил в очередной раз:
– Тамара Владиславовна, хотите я устрою вам свидание с отцом?
Это в ту пору, когда я упрямо прохаживалась под стенами тюрьмы в надежде, что окно папиной камеры выходит на улицу и он увидит меня! Надо ли было спрашивать, хочу или нет? Но я не понимала самого Серебрякова. Зачем и почему он стремится сделать нам доброе? И не злое ли его доброе?
– Хочу, – отвечала я чуть ли не в обмороке.
– Прекрасно. Я знал, что вы так ответите. Тогда выходите сейчас к дому и захватите свой паспорт. Я скоро подъеду.
Паспорт? Я знала, что паспорт постороннему доверять нельзя. Но ведь при первой встрече Серебряков отрекомендовался папиным другом. И хотя это ничем не подтверждалось, слово «друг» всё-таки связалось с его именем. Что было делать? Ведь речь шла о том, чтобы увидеть отца. Я мучилась, колебалась, не находила решения.
«При обыске у вашего отца взяли общую фронтовую фотографию и „Историю партии“ Кнорина», – сказал он сразу после папиного ареста.
Мама проверила: так и было. Кто же он? Из дому я вышла, но паспорт с собой не взяла.
– А почему надо паспорт?
– Вы что, не доверяете мне?
– Доверяю, – отвечала я, не желая его обидеть.
– Тогда в чём дело?
Я молчала. Серебряков не помогал. Ждал. И в очередной раз бил без промаха:
– Ну что ж, не очень, значит, хотите видеть отца!
Горячка душевного разброда толкала к кустарной логике. Слышала ли я, чтобы кому-то давали свидание? Нет. А если Серебряков может устроить тайное свидание, тогда зачем ему паспорт? И тут же контрольный виток: а вдруг такой ход мысли – уловка и оправдание бесхарактерности? Трусости? Вдруг я вправду могу увидеть отца? Разве Серебряков не имеет права на смелый план, в который меня нельзя посвятить?
Когда Серебряков ещё до ареста папы не велел ехать в Жихарево, а я поехала и он на Московском вокзале, уличая меня в ненадёжности, бросил: «Так и запишем, что вам верить нельзя», им был применён точный психологический расчёт. С тех пор я и «выкручивалась» в одиночку, только бы доказать ему свою надёжность. Я будто держала перед ним экзамен. Неправда! Мне верить можно! И положиться на меня – тоже можно. Папа был уже отправлен в Магадан, а Серебряков то и дело звонил, придумывая «благотворительные» акции:
– У меня к вам срочное и важное дело. Выходите к воротам своего дома. Я сейчас подъеду.
Возле ворот Серебряков стоял вместе с шикарно одетым человеком маленького роста.
– Познакомьтесь. Это – Дейч Ричмонд.
Дейч Ричмонд протянул руку. А у меня всё внутри сжалось, и стало почти дурно. Знакомство с иностранцем в 1938 году? Когда переписка с рижскими родственниками квалифицировалась как «связь с заграницей»?
– Тамара Владиславовна, я хорошо знаю, как вы бьётесь, как трудно вам живётся. Дейча надо обучить русскому языку. Он хорошо заплатит, а деньги вам пригодятся. Договорились?
Дейч улыбался, будто только догадываясь, о чём идёт речь. Я чувствовала, что разыгрывается инсценировка и содержание её нечисто. Но опять же: кем разыгрывается? Я поблагодарила и отказалась, сказав, что не сумею и не возьмусь. Маме я не всё рассказывала про Серебрякова. О паспорте, например, ни словом не обмолвилась. История с Дейчем Ричмондом превосходила прежние опыты. Я оказалась в тупике. Шпионы они? Работники НКВД? При мысли о следующем возможном звонке я вся сжималась. Надо было кому-то рассказать, чтоб помогли. Но кому? Кому?
Мои друзья знали о Серебрякове как о странном папином друге. Писали ехидные стишки:
Тамара наша всё болеет,
У телефонной трубки млеет,
Когда среди других звонков
Звонит Эм Эм Серебряков.
Никто так и не мог ответить на вопрос: кто он? Тема папиного ареста продолжала отчёркивать меня ото всех и всего. Я решилась: авторитетом для меня являлся бывший комсорг по школе Давид Самойлович Хейфиц. Не до конца убеждённая, что поступаю правильно, я всё-таки решила сделать его своим «доверенным лицом». Давид Самойлович откликнулся, велел согласиться на встречу, но перед этим позвонить ему.