Платон Романович, приезжая из Москвы, постоянно уговаривал меня пойти с ним в оперетту или в ресторан.
– Как? Вы ни разу не были в ресторане? – удивился он.
– Ни разу.
– В таком случае пойдёмте в «Европейскую».
Мне было уже девятнадцать лет, но без маминого разрешения я никуда не ходила.
– Ну что ж, иди, – позволила она.
Платон Романович приехал с рыжим другом.
– А это Сёма. Самый мой близкий дружище. Знакомьтесь.
Сверкающий ресторанный зал «Европейской» своей церемонностью, усердием электрических лампочек, туго накрахмаленными скатертями, мраморными колоннами, бра, разноцветными бокалами зажёг незнакомые чувства. Помимо воли хотелось иначе ступать, быть по-иному одетой. Я чувствовала себя потерянной.
Когда подошли вышколенные официанты, я на вопросы Платона Романовича, что заказать на ужин, ответить не смогла. Чутьё подсказало моим спутникам, что на некоторое время меня следует оставить в покое. Ярким пятном смотрелся цыганский хор. Дружные смычки выводили вольную мелодию, что никак не вязалось с обликом зала. Едва я успела освоиться с новизной обстановки, как заметила в дверях крупного человека с пшеничной шевелюрой. Он неторопливо прошёл к середине зала, меланхолично прислонился плечом к колонне и, медленно поворачивая голову, обводил взглядом сидящих в ресторане людей.
Я узнала в нём чтеца Владимира Яхонтова, которого впервые слушала в Ленинградском лектории, будучи школьницей восьмого класса. В его программе тогда была речь Димитрова. В ярком артистическом исполнении Яхонтова она производила неповторимо победное впечатление. Слышала я и другие его программы. И вот сейчас он стоял в этом зале! И без того взвинченная непривычными эмоциями, я едва поверила в истинность происходящего, когда встретилась с ним глазами и увидела, как, не отводя от меня взгляда, он направился прямо к нашему столику. Сердце застучало где-то в горле. Как сквозь сон, я услышала голос Платона Романовича:
– Володя! И вы в Ленинграде? Садитесь к нам!
Едва ответив на приветствие, отмахнувшись от ритуала знакомства, Яхонтов в продолжение какой-то своей фантазии плавно перенёс свой стул к моему, поставив его чуть позади, и, наклонившись ко мне, неожиданно обрушил:
– У одной дамы умирал муж. О-о, как она горевала! Стоя у смертного одра, клялась рыдая: «Мой дорогой, я буду тебе верна до последнего дня своей жизни!»
Я мгновенно приняла условия игры и вся обратилась в слух.
– «Дорогая, – произнёс умирающий, – будет достаточно, если ты останешься мне верной до тех пор, пока не высохнет моя могила», – продолжал тем временем чтец. – Навещавшая соседнюю могилу вдова была поражена, увидев, как дама в чёрном обмахивает могилу веером. «Что это значит?» – спросила она у служанки. «Муж моей госпожи только что умер. На смертном одре сказал, что будет вполне достаточно, если она будет ему верна до поры, пока не высохнет его могила».
Яхонтов закончил притчу. Все вокруг зааплодировали. Платон Романович разлил вино, они уже о чём-то говорили, а я всё ещё хмелела от воздуха надвещной страны, в которую таким преудивительным образом попала. Не принимая участия в разговоре, я, замерев, гадала: уйдёт этот великолепный чтец или нет? Он не ушёл. Во мне всё пело. Трое мужчин провожали меня до дому. Яхонтов читал Маяковского.
– Как? – спросил он.
– Не понимаю Маяковского, – ученически ответила я.
– Вот и прекрасно. Об этом мы и поговорим завтра, в двенадцать дня, у Медного всадника, коль эти двое не поняли, что им давно следовало убраться!
Перемахивая сумасшедшими прыжками дворовые лужи, не понимая, в шутку то было сказано или всерьёз, я неслась домой.
– Мамочка, завтра в двенадцать дня Яхонтов назначил мне свидание!
И, почти не уснув в ту ночь, прогуляв на следующий день лекции в институте, ни в чём не уверенная, к двенадцати отправилась к назначенному месту.
Город был погружён в густое молоко тумана. Его мглистая зыбь поглотила здание Сената, памятник Петру, съела простор над Невой. Туман топил человеческие фигуры, глушил гудки машин.
Мы возникли друг перед другом внезапно. Крупный человек по-деловому подхватил меня под руку и, в продолжение пира, заново рождал слова: «Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, стройный вид!..» Я понимала, что главное для Яхонтова – он сам. Град Петра и я – аудитория. Но боже мой, разве этого мало для счастья? Рушились стены обыденной жизни, текла музыка. Он пел себя, город и всё-таки немножечко меня. Это был – восторг!
На громкое рифмование из тумана вынырнул милиционер. Увидав кусочек непонятной яви, снова исчез. У памятника явственнее всего просматривались хвост и копыта коня. Потом мы шли вдоль набережной, слушая, как волна бьёт в свои гранитные одежды. Может, та прогулка в океане «всемирного» тумана под руку с Владимиром Николаевичем, читающим стихи, была лучшим днём моей юности. Скорее всего, так. Городские афиши извещали: вечером в Филармонии он будет читать «Ромео и Джульетту».
– На ваше имя будут оставлены два места, – сказал он.
Кого же взять с собой? Того, кто потише. Кто не расспрашивал бы и не говорил, а только присутствовал. У окошечка администратора собственная фамилия прозвучала как пароль у входа в Зазеркалье. Выдав две контрамарки в середину пятого ряда, мне будто сказали: «Ах, ваше сиятельство! Вы? Пожалуйте!»
Очутиться в хрустальной сказке филармонического зала, опереться локтями о полированный, цвета слоновой кости, подлокотник кресла – уже праздник. Но когда понимаешь, слушая сильный певучий голос, что он обращён к тебе, звучит для тебя (я была выбрана чтецом как адресат), тут уж вовсе теряешь голову. В антракте мы с подругой даже не поднялись, чтобы выйти в фойе. На меня с любопытством оглядывались. Подруга произнесла: «О-ой!» А я сидела не шелохнувшись, дабы не спугнуть чуда.
Но вот на себя обратила внимание шагавшая по галерее женщина цыганского типа. Она шла смело, чуть не с вызовом. Волосы были распущены, в ушах – крупные кольца серёг, и почти слышно, как бренчат браслеты. «Это – к нему, за кулисы. Первый раз так не идут!» И «цыганка» пригасила волшебство.
– Почему вы не зашли ко мне? Почему меня не подождали? – спросил Яхонтов по телефону на другой день.
Он пригласил меня и на следующий концерт. В программе был Зощенко. В первом ряду сидел автор с женой. Он мало смеялся, но аплодировал. Рассказы Зощенко пользовались тогда необычайной популярностью. Яхонтов читал их отнюдь не весело, а с каким-то подчёркнутым сочувствием к незадачливым зощенковским персонажам. В «Путешествии по Крыму» он усаживался в выемку рояля и, раскачиваясь между его боками, пластикой передавал муки пути, переводившие удовольствие в кошмар.
Мама заметно нервничала, когда я уходила на второй концерт. Я спросила, что её беспокоит. И тут выяснилось следующее. Роксана, по-прежнему находившаяся на положении нашей полужилицы, подзуживала маму:
– Вы что, думаете – эти походы носят невинный характер? Ведь он не мальчик!
Зачем Роксане понадобилось вносить разлад в наши отношения с мамой? Для чего ей надо было травить маму? Как она могла при этом с прежней жадностью расспрашивать обо всём, если не верила в мою искренность?
– Вы на меня за что-то сердитесь? Сердитесь, да? – донимала меня расспросами Роксана.
– Нет.
– Я же чувствую. И мне жизнь не в жизнь. Ну простите, если я в чём-то виновата. Я ведь вас так люблю! Я вас боготворю!
«Да, она действительно меня любит», – думала я, не в силах устоять перед её уверениями.
Уезжая в Москву, Яхонтов просил писать ему. И я ни за что не вспомнила бы содержания своих наивных писем, если бы Владимир Николаевич не звонил иногда по телефону и не пересказывал бы, что его в них поразило. Он говорил, что первым делом в груде корреспонденции отыскивает мои конвертики.
Разного рода оттенки отношений убеждали меня в безграничности человеческих чувств. И я представляла, каким головокружительным и невыразимо глубоким будет счастье, когда я полюблю сама. Один из наших институтских преподавателей как-то сказал: «Смотрите, я вам не прощу, если вы выйдете замуж за несовершенного человека. Ваш муж должен быть и красив, и умён, и тонок». А как же иначе? Я была намерена оправдать самые высокие ожидания, ни на йоту не погрешив ни против красоты, ни против содержания.
Пока же трезвая прозаическая жизнь всё настойчивее спорила с идиллическим воображением. Своеволие и чувство независимости соседствовали с болезненной неуверенностью в себе, с забитостью, остававшейся с детства. Несуразное сочетание нередко приводило к полному разладу с собой, грозило всю меня уничтожить.
Мама, на которую я смотрела как на атрибут жизни детей, вдруг спросила:
– Тамочка, ты не возражала бы, если бы к нам пришёл один человек?
– Зачем? – насторожённо и холодно спросила я.
Мама замолчала. Она уповала на то, что старшая дочь поймёт её, не воспротивится её праву быть живой. И обманулась. Ей было всего тридцать девять лет. У неё было свое сердце. И мы могли в тот момент стать ближе… Но где-то в бухте Нагаево по пояс в воде папа грузил камни. На его бушлате был нашит номер. Он был лишён права писать нам и получать от нас письма и помощь. А разве мама жила не с этим? Драматизм её жизненного ощущения в полной мере проступил, когда всё чаще и чаще мама стала покупать вино и в одиночку выпивать рюмку-другую. С неизбывной тоской в глазах, стыдясь и казня себя, она искала в том спасение.
– Где моё платье, мамочка?
– Оно… Я его продала, детка.
Увидев, что это не шутка, я ужаснулась и возмутилась, бушевала, грозила уйти из дома. И однажды ушла в институтское общежитие. Но, прибежав домой и застав маму в постели с компрессом на голове, увидев замкнувшихся в себе сестрёнок, тут же вернулась.
– Мамочка, не делай этого! Перестань!
– Я больше не буду!
Но всё начиналось сначала. Рушилась мамина и наша жизнь. Мама и вино? Она прошла фронты и плен. Любила петь старинные романсы. Её женскому очарованию поклонялись. Когда принципиальность отца стала в партийном аппарате неугодной и его перебросили на хозяйственную работу, она спокойно, без надрыва, следовала за ним по стройкам, занималась домом, размешивала пойло для коровы…