– А вы вчера очень неглупо ответили, будто намерены соорудить из себя некое совершенное здание.
Мерно стучали колеса. Мелькали селения, полустанки.
– Видите вокзал? – спросил он. – Один из вокзалов огромной страны. Сейчас он чистенький, как порядочный гражданин. А для меня он тот, каким я видел его в Гражданскую войну: грязный, переполненный тифозными больными, трупами.
И через паузу, раздумчиво, словно спрашивая самого себя:
– Неужели придётся пережить ещё раз что-нибудь подобное?
Это был март 1941 года. До начала войны оставалось три месяца.
Поезд прибыл утром. Домашних я о приезде не оповестила, хотелось услышать их радостно-удивлённые возгласы. Едва я вошла во двор нашего ленинградского дома, как, не узнав меня, в деловом запале мимо промчалась Валечка. Во дворе возле подъезда стоял грузовик, доверху нагруженный нашей мебелью и вещами. Забрасывая что-то наверх, около него стояли мама и Реночка. Не понимая, что происходит, я направилась к ним, растеряв все приготовленные к встрече слова. Мама ахнула:
– Что случилось? Что с тобой? Почему ты такая худая?
Я знала, что изменилась до неузнаваемости, но как-то забыла об этом.
– А у вас-то что произошло?
– Мы переезжаем.
Оставалось только зайти в квартиру и попрощаться со стенами. Домашнего «гнёздышка», пусть горького, больше не существовало. С невыразимо тяжёлым чувством я залезла в грузовик и вместе со всеми поехала на новое местожительство.
Не справившись с безденежьем, мама обменяла две наши комнаты на одну возле Витебского вокзала, на четвёртом этаже без лифта. Окно выходило в стену. Полутёмное жильё – обвиняло! То, что мама решилась на обмен, не посоветовавшись со мной, даже не написав о задуманном, настолько обескуражило и подавило, что я сдалась на милость чувству своей вины, своей несостоятельности. Готовой было вырваться откровенности о собственных неурядицах места не нашлось, и хорошо было то, что предстояло заняться обустройством нового места.
Предстать перед своими ленинградскими друзьями я могла только «счастливой», на другое не было права. И когда о моём приезде разведала Роксана, а потом и другие, пришлось прибегать к притворству: «Да, да, всё хорошо! Очень хорошо!» Подруги учились, были уже на третьем курсе института. Рассказывали о практике в школах, упрекали за то, что, приехав в Ленинград, я мало уделяла им внимания, говорили, что без меня всё распалось. Я жадно впитывала тепло их признаний. Очень их всех любила.
Когда-то от взрослой Лили я узнала, какими сумеречными могут быть семейные отношения. Но ей самой не изменяли при том ни жизнерадостность, ни оптимизм. Стремясь увидеться с ней, я хотела допонять, как это удаётся. Незнакомый мужской голос по телефону сказал, что она больна и видеть её нельзя. На вопрос, с кем я разговариваю, мне ответили:
– С мужем Елизаветы Георгиевны.
Я тоже назвалась, и тогда мне разрешили приехать «на полчаса». Дверь открыл представительный мужчина. Лили лежала в постели белая как стена и протягивала мне навстречу руки. Оба её сына сидели за столом, делали уроки. Мальчики тоже вскочили, но новый папа не разрешил отвлекаться. Выразительные взгляды и жесты Лили красноречиво давали понять, что она не только несчастна, но даже боится этого человека. В короткие минуты, когда мы остались одни, она шепнула:
– Он настоящий садист! Отлучает меня от детей, страшно к ним ревнует!
– Почему у него такая власть над вами? – спросила я, зная её свободолюбие.
– Сама не знаю, – как-то жалко ответила она.
Я надеялась поделиться с ней всем происшедшим со мной во Фрунзе: я ведь снова собиралась ехать туда. Но объяснения не понадобились. Она воскликнула:
– Я вижу, вижу, что виновата перед вами! Вы несчастны! Я это чувствую. Какой ужас!
Я сидела на краю её постели. Мы смотрели друг на друга и плакали. Позже в разговоре по телефону она призналась, что не написала о своём браке, боясь быть непонятой. Но, потрясённая когда-то предательством её родной сестры, я понимала её нелёгкую, путаную женскую судьбу, как и непоправимость любой вкривь и вкось идущей жизни. Моё недоумение граничило с отчаянием: мама не поделилась со мной планом обмена квартиры, Лили – замужеством. Я не могла обойтись без них. Они – могли!
Полузабытые, незначительные на первый взгляд воспоминания сбегались одно к другому, превращаясь в обвинения мне. Ещё до папиного ареста, перетирая как-то пыль, я сняла со стены портреты родителей и, поправляя покосившуюся мамину фотографию, обнаружила под стеклом портрет незнакомого мужчины. Причёска, крой платья говорили о том, что это давний, времён её юности снимок. Я тогда заложила его обратно, маме ничего не сказала. Но старая мамина тайна скреблась в душу. Теперь я понимала: моя мама не знала счастья, а я посмела сказать ей жестокое «зачем?», когда она спросила, не возражаю ли я, если к нам придёт «один человек»… Сколько же она должна была пережить перед тем, как в её жизни появилось вино. Однажды она отдала себе отчёт в том, что не справится с ношей жизни. Выхода не нашлось. Она сдалась. Я, возомнившая, что, выйдя замуж «по подсказке сердца», смогу поддержать семью, тоже обманула её надежды. Помочь не смогла.
В один из дней, закрывая дверь квартиры, я услышала внизу голоса сестрёнок, возвращавшихся из школы. Реночка рассказывала Вале о каком-то школьном происшествии и заливалась своим шелковистым смехом. На моих сестёр, как говорила бабушка, «напал смехунчик», и обе, буквально покатываясь от смеха, не могли подняться по ступеням. Затопленная разливами безудержного детского смеха, я замерла у двери. Чувство нежности и любви к ним судорогой прошлось по сердцу: мои сестрёнки, мой бедный «отчий дом», моя несчастливая мама. Я любила свою семью. И теперь металась, не зная, как им помочь. Теснило странное удушье, которое отводило мысль о возможности вернуться и жить в Ленинграде.
Вырученных от обмена квартиры денег могло хватить разве что на полгода. Валечка училась только в шестом классе, Реночка – в третьем. Ухватившись за шаткую мысль, что во Фрунзе сумею что-нибудь изобрести, я решила уговорить маму переехать туда, чтобы жить вместе.
– А что, если ты переедешь во Фрунзе, мамочка? – приступила я к главному разговору.
Помолчав, мама улыбнулась:
– Ты так считаешь? Я сама об этом подумывала.
В очередной раз она упрекнула меня за то, что я не взяла её на вокзал при отъезде Эрика и Барбары Ионовны в ссылку: тогда она имела бы представление о семье моего будущего мужа. В результате мама согласилась:
– Ладно. Пусть только девочки закончат учебный год. Летом и переезжать легче. – И добавила: – Так тому и быть. Надеюсь, что и у тебя к тому времени всё как-то уладится.
– Что именно?
– Не выглядишь ты счастливой.
Мамино согласие на переезд поубавило вины и смуты. Мы обе перевели дыхание. Телеграммы от Эрика приходили не только на моё, но и на мамино имя. Он просил поторопить меня с возвращением. Маму нетерпение Эрика, видимо, убеждало.
Две с половиной недели пролетели быстро. Билет лежал в кармане. Мама из полученных за квартиру денег купила мне туфли и платье: «Ты же у меня без приданого». Покупки были расточительством. Я отказывалась. Но в тоне мамы появилась усталая настойчивость. И я, «разутая, раздетая», приняла подарок.
И вот снова вокзал! Опять прощание. Родная измытаренная мамочка! Прости, что я допустила этот неправедный обмен квартиры, прости за то, что не я купила тебе туфли и платье, а ты мне, за всё, за всё прости меня… Я ничего тебе не рассказала о своей жизни, потому что испугала бы тебя, а мы непременно должны жить вместе. Я успокоюсь только тогда, когда это осуществится.
Поезд не успел дойти до семафора, как мамино лицо, на которое я неотрывно глядела до последней секунды, вдруг исчезло из моей памяти. Пропало. Я в панике силилась достать его из чёрного провала. Не получалось. Господи, что это? Мамочка, где ты? Постепенно память восстановила родные черты, но смертельный испуг успел обдать холодом.
В Москве, закомпостировав билет до Фрунзе, я позвонила Платону Романовичу. Он примчался к поезду с упрёком: приезжала, была в Ленинграде и не известила! Почему? С пристрастием спрашивал: счастлива? Уверяла: да. Мы шли по платформе. Платон Романович попытался взять меня под руку. Я отвела её.
– Ну да, нельзя, мы ведь замужем. Какая же ты… любимая!
Он в каждом пустяке оказывался неожиданнее и щедрее, чем я ожидала.
– У меня к тебе просьба, – сказал он. – Будь непременно счастлива. А когда родишь сына, назови его Серёжей. Обещай! Хорошо? Я всегда мечтал иметь сына Серёжу.
Поезд отходил, когда он ещё раз крикнул вслед:
– Серёжей! Ладно? Се-рё-жей!
Прямо с вокзала Эрик повёл меня в новую комнату, которую снял, чтобы мы жили отдельно от его родных. Комната была маленькая, но в центре города. Ко всему меня ожидала умопомрачительная новость: приглашение на переговоры о работе в театральных мастерских в качестве художника прикладного искусства. Киргизский и русский театры имели свои мастерские, и все работы по росписи задников, изготовлению утвари и прочего реквизита осуществлялись непосредственно в них. Работа в театре! Могла ли я об этом мечтать?
Меня представили несколько странной на вид художнице Трусовой, которая должна была меня проэкзаменовать. Некрасивая и неприветливая, Наталья Николаевна дала мне задание, одобрила выполнение, и я была зачислена в штат. Устроившись на работу, я повеселела. Могла теперь регулярно посылать маме больше денег. Эрик к идее маминого переезда во Фрунзе отнесся одобрительно, даже обрадовался. В письмах мы с мамой оговорили, что к концу учебного года я уже должна буду подыскать им квартиру.
Эрик был неузнаваем. Внимательный, заботливый, он купил мне чёрный панбархат на платье, сам договорился с портнихой. Однажды пришёл с работы взбудораженный. Новый директор, не посвящённый в то, что он высланный, предложил ему командировку. Поскольку отмечаться полагалось раз в десять дней, а в милиции он был накануне, дней в запасе оказалось достаточно. Командировка была в город Ош.