22 июня 1941 года, открыв в кухню дверь, несмотря на прикрученный в репродукторе звук, я расслышала непривычно напряжённый голос Молотова: «…немецкие войска… вторглись…» И сразу, без раздумий: война?! Всё! Конец! Всё вело к несчастью! Вот оно! Я крикнула Эрика. Он выслушал и так же кратко произнёс:
– Это всё!
Первая мысль – о маме: она с сёстрами должна оказаться здесь. Сию же минуту! Сломя голову я бросилась на почтамт перевести маме деньги на дорогу, телеграфировать: «Немедленно выезжайте». На почте была толчея. Все торопились связаться с родными. А Эрик? Как всё решится с ним?
День, второй… седьмой… Ещё не совсем понятная сила, лавина немецких солдат и техники прогибала западную границу страны. Брест, Минск были уже сданы. Ехала, летела, чеканно наступала чужая армия, затаптывая нашу кичливую угрозу: «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим!» Популярная предвоенная песня почти буквально повторяла сталинские слова…
В начале июля всех работников театра собрали в зрительном зале, где была установлена чёрная плошка репродуктора. Ждали выступления Сталина. «Товарищи! Граждане! Братья и сёстры! К вам обращаюсь я, друзья мои!» Он избрал единственно возможную интонацию обращения: всё и все призывались к борьбе, к обороне.
От мамы пришла телеграмма, а затем и письмо: они приедут чуть позже, мама мобилизована на рытьё окопов. С кем оставались в Ленинграде сёстры, из письма понять было нельзя. Надолго ли она мобилизована, тоже было неясно. Вопрос о том, будут ли призывать в армию высланных, также не прояснялся. Зато через две недели после объявления войны в армию призвали Валерия, старшего брата Эрика. На проводах Барбара Ионовна вдруг сорвалась и бросила Эрику:
– Тебе-то что! А вот Валеру берут!
Во Фрунзе стали прибывать эвакуированные. Наша хозяйка взяла к себе квартирантку. На руках, на шее, в ушах у изнеженной женщины висели золотые украшения. Её холёность была вызовом всему, что было участью высланных и тех, кто уже успел пострадать от войны.
В городе я неожиданно увидела того странного поклонника Роксаны – Яворского, с которым она познакомила нашу компанию в Ленинграде. Мы встретились глазами. Он меня узнал, но не поздоровался. И в меня с этого момента, бог весть отчего, вселилось тягостное чувство. Мучило что-то неясное, разъедающее… Тридцатипятилетний мужчина успел эвакуироваться, а мама рыла окопы в прифронтовой зоне.
Мама тем временем написала, что переправлена в другое место. В паническом испуге я мысленно обращалась к её сердцу с заклинанием: «Да скорее же! Скорей! Приезжайте!» Подбиралась так близко к её душе, что вдруг набрела на смутную догадку о чём-то очень её личном: рытьём окопов мама навёрстывала упущенное в бездеятельности последних лет. Я и понимала, и отказывалась понимать оттяжку. В Ленинграде сгорели Бадаевские склады. Наконец пришло письмо, в котором мама извещала, что на днях они выезжают во Фрунзе.
После длительного перерыва стали приходить письма и от друзей. На конвертах стояли штемпели самых неожиданных городов. Лиза писала из Биробиджана, Рая – из Новосибирской области. Обе описывали передряги эвакуации, вагонный быт, нищенское устройство на месте, спрашивали, можно ли перебраться во Фрунзе. Только Нина и моя семья оставались в Ленинграде. Кириллы и Коля Г. были на фронте. О Роксане никто ничего не знал. С фронта пришло письмо от Платона Романовича, полное вопросов обо мне, о маме, о сестрёнках. Он просил писать ему, потому что я для него самый дорогой человек. И тут я впервые поверила, что это так и есть.
При самых различных ведомствах Фрунзе организовывались курсы медицинских сестёр. Эрика пригласили вести такие курсы при Верховном Совете Киргизии.
Как-то мы с Эриком пошли навестить Барбару Ионовну, засиделись у неё допоздна и в результате остались ночевать. В своей кроватке мирно спала Таточка, старшая дочка Валерия и Лины. Сама Лина легла рядом с младшей. Барбара Ионовна устроилась на диване. Ночь была очень жаркая и лунная, дверь в сад оставили открытой. Звук шпокающих о землю переспевших яблок напоминал летние месяцы в Белоруссии в далёком детстве. В такую благостную ночь война казалась дурным измышлением.
Мы ещё переговаривались друг с другом, как вдруг поблизости затормозила машина. В двери соседнего дома, где тоже жили высланные, застучали. Послышался приказ: «Откройте!» Голоса, шум, перемежающиеся с тишиной рыдания. Что-то падало… Превратившись в слух, мы как пригвождённые сидели на своих постелях, ловили звуки, отлично понимая их значение. Шёл обыск. Извне – война, изнутри – неунявшиеся аресты. Соседа увезли. Наутро стало известно, что ночью арестовали ещё шестерых высланных.
Мы снова стали бояться ночей, тормозящих у дома машин. Страх за Эрика был теперь постоянным. Стоило ему не прийти вовремя с работы, как я уже не сомневалась, что он арестован. Неслась к нему на службу. Если его там не оказывалось, бежала к Барбаре Ионовне или на курсы. Бывало так, что возвращалась ни с чем. Внутри всё стыло: конец! Но он являлся.
– Где ты был, Эрик? Я чуть с ума не сошла.
– На работе.
– Я только что оттуда. Зачем ты снова лжёшь? Объясни наконец: почему и зачем ты лжёшь?
– Глупо, конечно. Прости. Ну, встретил Брагина и Воробцова, зашёл к ним. Больше не буду, честное слово. Учи меня, учи.
Со словами «больше не буду» вползало что-то линялое, закрывающее его. В фанатичной устремлённости к искренности, единству я всё ещё не была готова к мысли, что близкий человек может оказаться не до конца откровенным и ясным. Требовала, чтоб он не лгал. С чувством опустошённости в сердце опять убегала в глубину сада. И снова, близоруко щурясь, своим неуверенным шагом, протягивая руки вперёд, Эрик шёл меня искать, бормоча: «Боже мой, где же ты?»
«Не каждый может обойтись самим собой, не всякий есть зрелая сущность, – пыталась разобраться я в себе. – Может, в помощи друг другу только и кроется истина и смысл?» Попав в своеобразный плен покаянных обещаний Эрика, я, помимо своего желания, стала чем-то вроде учительницы – надеялась: добьюсь, выучу, изменю. Уповала на то, что «ученик» образумится. На короткое время я переводила дыхание.
Как-то раз, занимаясь в доме уборкой, я услышала скрип калитки. Ни Эрика, ни хозяйки дома не было. Я поспешила выйти. Во дворе стояли четверо мужчин. Стояли странно: не вместе, врозь. На расстоянии двух-трёх метров друг от друга. Словно ловить меня собирались.
– Вам кого?
Они стояли, смотрели на меня и… молчали.
– Что вы хотите? – спросила я ещё раз.
– А вот пришли вас арестовать! – ответил один из них.
От сердца, от мозга отлила кровь. Почти теряя сознание, я прислонилась к косяку. И тогда один из пришедших с холодной усмешкой произнёс:
– А здорово вы испугались! Здорово побледнели! Невиновный так не обомрёт! Хозяйка нам ваша нужна. Где она?
Так «пошутив», четверо мужчин направились к калитке. Тот, кто глумился, обернулся ещё раз:
– Да-а, здо-о-орово вы побледнели. Есть, значит, за вами что-то. Не иначе.
Как тайный грех, изгоняла я из себя этот впаянный с ленинградской поры страх. И вот он! Он – во мне! В тот момент он пробрал меня до смертной тоски. С мамой связь опять прервалась. Я нигде и ни в чём не находила себе места.
Зима началась в ноябре. Мокрый снег падал хлопьями, сплошной стеной. Мы с Эриком шли в центр города. К забору городского сада был прислонён щит, наполовину залепленный снегом. Виднелись только две крупные буквы: ЯХ. Подойдя вплотную к щиту, я рукавичкой сдвинула слой сыроватого снега. Афиша сообщала: 28 ноября в зале Филармонии состоится концерт В. Н. Яхонтова. Здесь? Во Фрунзе? Ещё и в день его рождения? Невероятно!
У Филармонии мы оказались в тот момент, когда из машины вышел Яхонтов. Едва скользнув взглядом окрест и по мне, он быстро прошагал под колоннаду здания, но тут же рывком обернулся:
– Вы?
– Я, Владимир Николаевич. Познакомьтесь. Мой муж.
Без паузы Яхонтов обратился к Эрику:
– Дайте слово, что оба зайдёте ко мне после концерта. Обещайте. Я должен быть в этом уверен.
Зал был переполнен. У рядов стояли приставные стулья. Публика смешанная: местные, эвакуированные, высланные. В программе – Достоевский, композиция «Настасья Филипповна». Появление на сцене крупного человека, словно бы вытесанного из камня, было встречено аплодисментами. Яхонтов сел в кресло у небольшого столика. В руках «держал» воображаемую книгу.
Когда-то при чтении романа я была захвачена характером князя, теперь же – Настасьей Филипповной. Яхонтов прояснял мощь распоряжавшихся в мире страстей. Мятежная, богатая натура мучилась и мучила, жалела, издевалась, любила, подсекала себя и, словно заговорённая, шла на гибель. Всё, что происходило в тот вечер в филармоническом зале города Фрунзе, было не чем иным, как волшебством. Где я была те три часа? Что со мной происходило? Не знаю. Настасья Филипповна стала личным страданием.
После концерта я поздравила артиста с днём рождения.
– Действительно. Совсем забыл. И как это вы запомнили? – удивился он.
О чём-то мы, наверно, говорили. Но я никак не могла вернуться на землю из страны, которую уже не в первый раз всё открывал и открывал этот человек, удивительный чтец. Во Фрунзе я слышала многие из его программ: Есенина, Маяковского, Пушкина, Шекспира. Своим голосом он творил что-то совсем ещё не бывшее. В вокально-пластическую живопись превращал «Песню о Буревестнике», где голос был заодно с графикой беснующейся стихии. И всё-таки ничто меня так не поразило, ничем я так не была отравлена, как «Настасьей Филипповной» и Юродивым из «Бориса Годунова»:
Месяц светит,
Котёнок плачет,
Юродивый, вставай,
Богу помолися!
. . . .
А у меня копеечка есть.
. . . .
Взяли мою копеечку; обижают Николку!
. . . .