Борис, Борис! Николку дети обижают.
. . . .
Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича…
Читая этот монолог, Яхонтов становился на колени, свешивал голову набок. Голос забирался в беспредельную высь, вползал на странной мелодике в душу, прочерчивал замысловатую кривую и ещё долго не исчезал, почти слышно впадая в тишину. Как можно было исторгнуть из себя такой стон? Такую неизбывную тоску? Что надо было постичь своим талантом?
На следующий день после концерта я делилась впечатлениями с нашими старшими друзьями Анисовыми. Они слушали и загадочно улыбались. Потом сказали, что вечером нас ожидает сюрприз. Сюрпризом был Яхонтов. Александр Николаевич жил по соседству с семьёй Яхонтовых в Нижнем Новгороде. Анисов помнил Яхонтова мальчиком, называл его Володичкой.
Мария Константиновна натушила в духовке целую сковороду нарезанного репчатого лука, поставила это подрумяненное лакомство на круглый стол. Мужчины говорили о положении на фронтах. Яхонтов высказывал соображения относительно «второго фронта». Какое-то время спустя, вспоминая его прогнозы, я поражалась многим его дальновидным предречениям. Если я отлучалась на кухню помочь Марии Константиновне, Владимир Николаевич обращался к Эрику:
– Пусть она не уходит. Когда она рядом, мне светло и тепло.
Яхонтов писал воспоминания о нижегородских ярмарках, читал у Анисовых свои наброски. Тут же, во Фрунзе, находилась и жена Владимира Николаевича – Попова. Иногда я видела, как тихая, всегда погружённая в себя женщина проходит мимо окон Анисовых. Владимир Николаевич о ней никогда не говорил и, кажется, нигде с ней не бывал.
Скоропалительность и безалаберность эвакуации из Москвы 16 октября 1941 года, пережитый в дороге страх, толпы беженцев, которые Владимир Николаевич увидел в пути, как-то перевернули его сознание. Он не уставал рассказывать, как при налётах немецкой авиации они выскакивали из автобуса и бежали через поле к первой попавшейся канаве, чтобы залечь там, спасаясь от бомб. Рассказывал так, будто ждал, что кто-то опровергнет, скажет: «Вам просто не повезло, в тот день всё случайно сбилось. Вообще же порядок есть». Вырванный из круга привычного обожания, он не мог осознать войну, новое отношение к себе. Почти с детской непосредственностью рассказывал о разнице в отношении персонала гостиницы к нему и к Любови Орловой. Приехали они вместе и жили в гостинице «Киргизстан». Популярность Орловой ни в какое сравнение не шла с его известностью. Сказывалось это, в частности, в том, что повар ресторана для Любови Орловой сочинял бефстроганов, а Яхонтов должен был довольствоваться котлетами. Сквозь иронию этих рассказов проглядывала уязвлённая гордость и обида избалованного человека.
Раз-другой я видела Владимира Николаевича в городе. Он брался помочь мне нести с рынка тыкву или картошку. По дороге рассказывал какую-нибудь историю. Частная, казалось бы, беседа подспудно рассчитывалась на желающих послушать, поэтому за нами всегда увязывалось несколько любопытствующих. Вот он рассказывает, как в день концерта его вызвали в военкомат. Ждать, когда до него дойдёт очередь, дело долгое, а вечером концерт. Он подходит к военкому, объясняет: поскольку его фамилия на букву «Я», он, дескать, рискует опоздать. Военком обещает вызвать без очереди, но забывает. Яхонтов напоминает о себе вторично. Военкому не до концертов, и он одёргивает его:
– Жди, артист, имей терпение.
Наконец его выкликают:
– Эй, Яху́нов!
Тут Яхонтов останавливается, опускает корзину на землю и показывает, как, прижав к животу шапку и сделав ноги колесом, он подковылял к столу военкома:
– Яхонтов я. Яхонтов!
В восторге от разыгранной интермедии, наши уличные зрители дружно смеются. Своего рода реванш за непопулярность у военкома и обслуги персонала «Киргизстана»! Прерывая разговор на полуслове, Яхонтов иногда просил:
– Обернитесь, посмотрите незаметно: кто идёт сзади нас? Мне кто-то смотрит в затылок.
Я оборачивалась. За нами шли ничем не примечательные люди. И ещё как-то:
– Посмотрите, кто-то следит за мной!
Однажды Владимир Николаевич попросил зайти к нему в гостиницу за рукописью. Я остановилась в дверях номера.
– Да пройдите же сюда!
Я нерешительно шагнула. Он схватил меня за руки и с силой рванул к себе:
– Неужели ты не чувствуешь, как мне нужна, необходима?!
Я испугалась, убежала. Опять оказалась «зелёной», но в куда более критический момент для этого человека. Не романного и не пошлого происхождения был тот порыв. Откровенней и сильней здесь бушевали загнанность, хаос и жутковатое душевное ненастье. Художником, глубоко чувствующим Настасью Филипповну и Юродивого, была прочувствована хворь его времени во всей её неизлечимости. Он оттуда протягивал руки. Как скоро опыт схожего больного одиночества должен был настичь и меня! Как мало должно было пройти времени, чтобы суметь понять его!
Стало уже ясно, что из-за блокады Ленинграда моя семья выехать не успела. Им позарез нужны были продукты и деньги. Даже во Фрунзе буханка хлеба стоила на чёрном рынке 100–150 рублей. Простаивая часами на барахолке, я продала не только последнее платье, но даже купальный костюм. Воспалённо воображала, как привожу в Ленинград мешок сухарей, консервы, как мы всё-таки выбираемся во Фрунзе, где я всех ставлю на ноги. Неотступно преследовал один и тот же сон: в попытке отыскать своих я лазаю по подвалам, переворачиваю и переворачиваю полуживых людей с бирками на шее. Их несметное множество, а меня пустили на пару часов. И я не нахожу, не узнаю ни мамы, ни девочек. Днём, куда бы я ни шла, я вглядывалась в лица прохожих с неотвязной надеждой увидеть моих родных, эвакуированных каким-то составом. В мужских, женских, молодых и старых лицах мерещилось лицо одной Валечки.
В смешении кошмаров и жажды быть вместе с родными вызрело твёрдое решение ехать в Ленинград самой. Я сказала об этом Эрику. Забеспокоился он только тогда, когда я пошла в военкомат. Но там этим вопросом не занимались, переадресовали в политуправление. Через две недели я получила оттуда отказ. На курсах медсестёр при Верховном Совете учились и секретари ЦК Кутарева и Парыгина. Эрик часто рассказывал, как хорошо к нему относятся обе женщины. Если бы попросить их разузнать о судьбе мамы… Но Эрик ответил:
– С такой просьбой мне к ним обращаться неудобно.
В день по нескольку раз я бегала на почтамт. И наконец-то, вдруг, мне выдали письмо с ленинградским штемпелем. Схватив его, я выскочила на улицу. Кое-как разорвала конверт. Малограмотным почерком было написано: «Тамара. Тебе надо знать правду. Твоя мама умерла от голода. Я сама еле двигаюсь. Хоронить её было некому. Смогли только вынести её на лестничную площадку. Валя и Рена в больнице. Евдокия Васильевна»…
Я… кричала. Долго. Дико. И – страшно. Остановить меня было нельзя. Чудовищная, непереносимая боль. Мама умерла от голода… Её выбросили на лестницу… Никакая правда не имела права быть такой бесчеловечной. Моя мёртвая мама выброшена на лестницу. На ту самую, где я так недавно с замершим сердцем слушала смех своих сестёр… Боль рвала, убивала, изничтожала…
Откуда-то издалека я услышала голос Эрика: «Перестань. Неудобно…» Но я не могла «перестать». Кинулась прочь. Куда-то, где можно было броситься на землю. Крушить, молить и звать. Я отказывалась верить в смерть от голода. Она не вязалась с тем, что мы знали о Ленинграде.
«Что самое страшное на свете, мамочка? Война?» – «Голод, детка!» Так ответила мама, когда мне было одиннадцать лет. Она что? Ведала свой конец?
В аллее, куда я убежала, с дурацкими словами ко мне стал приставать пьяный.
– У меня в Ленинграде от голода умерла мама, – выговорила я.
– Простите, простите…
Пьяный попятился, и это странным образом утешило. Замёрзшая, опустошённая дотла, я медленно пошла домой, к тому единственному человеку, который должен был помочь и которому было стыдно за мои дикие крики. Не слишком хотелось идти туда. Но он, наверно, ждал. В какой больнице мои сёстры? Что с ними?
Эрик всё же уговорил своих влиятельных знакомых в Верховном Совете сделать запрос о моих младших сёстрах. Ответ пришёл мгновенно. Обе сестры в больнице № 4 на Обводном канале, состояние тяжёлое. Я снова написала заявление в политуправление. Просила разрешить мне выезд, чтобы выходить их и привезти сюда. На имя главного врача больницы в Ленинград посылала телеграммы и письма. В выезде мне отказали вторично. Главврач ответил, что сёстрам делают переливание крови, но состояние их критическое.
В блокадном Ленинграде, где умирают от голода, кто-то давал для переливания кровь? И её вливали моим сестричкам? Я тут же пошла на донорский пункт. Ежемесячно стала сдавать по пятьсот граммов крови. Масло, полученное в пайке донорского пункта, перетапливала и складывала в глиняные горшочки, уверенная, что этим подниму сестёр. Главврач ленинградской больницы, осведомлённый о правительственном запросе, обещал при первой возможности переправить сестёр с провожатым во Фрунзе.
«Первая возможность» не появлялась. Главврача взяли на фронт. Новый главврач молчал. Я забрасывала тех немногих, кто ещё находился в Ленинграде, просьбами не оставить моих девочек, сообщить мне, в каком они состоянии. Одна из знакомых ответила телеграммой, от которой я чуть не лишилась остатков разума. Там было три слова: «Мама Валя больнице».
Значит, мама жива? Они с Валей в больнице? А где же Реночка?
На почтамт зашёл Яхонтов. Увидев, в каком я состоянии, взял телеграмму и обратился к начальнику почты. Телеграф сделал запрос во все пункты следования телеграммы. Пунктов было много. Телеграммы в войну шли через Сибирь. Дубли подтверждали содержание. Внёс ясность лишь сам Ленинград. Решив, что «мама» – это обращение, цензура оставила это слово, а «Реночка умерла» – изъяла. Полный текст был: «Мама Реночка умерли Валя больнице».
То есть Реночки тоже больше нет в живых? Младшей, самой доброй и ласковой, всегда за всех просившей прощения Реночки? На этот раз я не кричала. Не смогла и заплакать. Превзойдя всякий человеческий счёт, жизнь люто расправилась с нашей семьёй. Много лет спустя сестра рассказала, как, лёжа на соседней кроватке, младшая сестрёнка перед смертью взывала к ней: «Валечка, мне больно! Я умираю, помоги, мне больно! Помоги!» Чудом уцелевшая средняя сестра, выйдя из больницы, побрела домой. Комната была разорена. Она зашла к соседке. Та ответила: