Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 29 из 114

– Сюда!

Окна узкого, незначительного на вид кабинета были зарешечены, выходили во двор.

– Сядьте здесь, – было указано на стул у двери.

Пошарив по ящикам письменного стола и что-то взяв, военный ушёл.

Я была предоставлена самой себе. В груди всё тупо ныло. Мысль, как подбитая птица, никуда не могла взлететь, кружилась над тем, что будет с Эриком: придёт на обед, удивится, прочтя записку, начнёт беспокоиться, кинется искать… А куда? То, что за мной приехали трое из этого учреждения, что я очутилась здесь и вот сижу в ожидании неизвестно чего, ко мне словно бы не имело отношения. Втащить свою мысль в этот кабинет я не могла. Да, скорее всего – это вызов. «На окнах, знаешь, решётки. Этот военный нарочно ушёл так надолго, чтобы помучить меня…» – примерно так я расскажу об этом Эрику.

Прошёл час. И два. Взять и уйти… Подойти к барьеру, где отобрали паспорт, и сказать: «Я больше там не нужна». Нет, этим я недолго тешила себя. Я даже не решалась встать со стула. Казалось, в кабинете сотня глаз и ловушек. В конце концов усталость, голод, измученность и возбуждение образовали гремучую смесь. Я стала задыхаться. Вырваться на улицу, куда угодно! Только вон отсюда! Сейчас же! Немедленно! Кипели слёзы, горела голова. И тут военный снова вошёл в кабинет.

– Если я вам нужна, то приду позже. Сейчас мне надо уйти. Там очень волнуется муж, – сказала я срывающимся голосом.

– Придётся подождать столько, сколько нужно будет нам, – отчеканило официальное лицо и мягче добавило банальность: – Мужьям невредно иногда поволноваться.

Он забега́л ещё и уходил опять. Терпение истощалось. Снова переходило в бунт. То я храбрилась, то теряла власть над собой от бешенства и протеста. Жажда оказаться вне стен этого дома доводила до умопомрачения. Где-то метался Эрик. Я рвалась успокоить его и быть утешенной им. Но объяснять, что мне устроили пытку ожиданием, почему-то было не надо. Я это знала так хорошо, будто когда-то пережила этот род казни.

Ощущая предельную степень усталости, я вдруг с отчётливой ясностью поняла, не мозгом, а всем своим существом, что терпеть мне отныне придётся много, без конца. Что подобное, бесчеловечное будет в моей жизни теперь всегда. Будет только хуже. И навсегда – хуже. Открылось это как истина. Жестокая и бесстрастная. Ну а я не умела терпеть, не умела сносить бездушие. И я упала духом.

Меня уже держали более десяти часов подряд. На ручных часиках было девять вечера, когда военный наконец расположился за столом и начал опрос: «Фамилия, имя, отчество, год рождения, образование; имя отца, матери, есть ли сёстры, братья, кто муж?» Анкета была заполнена. По моему разумению, он должен был приступить к чему-то главному, ради чего меня сюда привезли. Но он опять ушёл, оставив меня в ночной пустой комнате, за стенами которой уже не стучали машинки и не слышно было шагов.

Только в час ночи военный вошёл в кабинет так, что я поняла: надолго. Он велел мне пересесть к столу. Подняв глаза и чеканя слог, медленно произнёс:

– Петкевич! Вы… а-ре-сто-ва-ны!

Всё живое во мне, вся я мгновенно свилась в клубок, оторвалась у самой же себя от сердца и со страшной скоростью покатилась в какую-то тьму, глухоту, преисподнюю. Удивилась: сколько же пространства заключено внутри! Как долго и как отдельно скатывалось сердце-шар, догоняя меня! Это и есть «то»! То самое страшное на свете, чего я так давно уже боялась. Так человек оказывается на другой орбите, в другом измерении, где даже дышать требуется по-иному. Хотелось упасть. Нейтрализовать, стереть сказанное беспамятством. Была физическая потребность отключиться от ощущения, что жива. Хотя бы сон, в конце концов, хотя бы чтоб никого вокруг и… совсем тихо…

Показав ордер на арест, следователь уселся поудобнее и приготовился работать. Начался первый допрос.

– Итак, Петкевич, расскажите о своей контрреволюционной деятельности. Всё! Всю правду!

Неужели надо отвечать? А я ничего не могу. Даже голос этот слышать не могу.

– Никакой контрреволюционной деятельности не было. Вы ошиблись.

– Мы не ошибаемся. Лучше расскажите всё сами. Ну!

– Мне нечего рассказывать.

– Начните с рассказа о том, – продолжал он, – с каким заданием вы были направлены ленинградским центром во Фрунзе. Что сюда везли? Как фамилия человека, с которым связывались по приезде во Фрунзе? Кто инструктировал в Ленинграде перед отъездом?

В ожидании предстоящего разговора я не перестраивала своё сознание. Необходимости оборонять себя не было. Вся моя жизнь была нараспашку. Я чувствовала себя в состоянии опровергнуть любую ошибку. Но сейчас в невообразимом, чудовищном наборе «Ленинград – центр – Фрунзе» я едва узнавала своё решение ехать к Эрику, приезд во Фрунзе. Значит, эти вопросы всё-таки имели ко мне отношение?

– Дайте сюда вашу сумочку, – потребовал следователь, – и часы снимите с руки. Положите на стол.

Что-то всколыхнулось внутри. Отдать сумочку с десятком мелочей? С ножницами, письмами, пудреницей, на которой выгравировано: «Дорогой Томочке от Давида»? Только что отняли жизнь, а сумочку было жаль. Мне давали понять, что ничего лично мне принадлежащего больше нет? Да, так.

Я сидела не шелохнувшись. Следователь привстал, перегнулся через стол и хватко забрал из рук сумочку. Часы я сняла сама, чтобы он ко мне, не дай бог, не прикоснулся.

– Ну а что везли отсюда, из Фрунзе, в Ленинград, когда внезапно выехали весной? – вернулся к допросу следователь.

Так трактовалось здесь, в НКВД, моё отчаяние после ссоры с мужем и свекровью, когда я рванулась домой, к маме. Я, как первоклашка, отвечала, что ни о каких центрах не имею понятия, что нигде, никто меня не инструктировал, ничего никуда не возила.

– С какой разведкой были связаны? Какую диверсию должны были осуществить здесь? – теснил меня следователь куда-то к краю пропасти.

Каменьями летели в меня вопросы: чудовищные до идиотизма, не имеющие отношения к представлению о нормальном. Не было больше ни воздуха, ни пространства, куда можно было бы переместиться, спрятаться, отвалив нагромождение измышлений. Неутомимый следователь спрашивал и писал протокол. И вера в логику, правду покинула меня. Что-то здоровое вынырнуло ещё раз, доплясало своё странное «тра-ля-ля» и исчезло совсем.

– Вы меня с кем-то путаете, – пыталась я время от времени протрезвить воздух этой комнаты.

– Нет, Петкевич, мы вас ни с кем не путаем. Поймите: чистосердечное признание – единственный выход для вас.

И следователь опять и опять дознавался: какая разведка, какое задание? Допрос он прервал внезапно. Тоном сожаления за «непростительную оплошность», почти с простой человеческой интонацией, которая воспринималась теперь как мерзкое лицемерие, он воскликнул:

– Ведь вы же голодны! С утра ничего не ели!

Позвонив, он велел принести две порции «второго». Ночью, в три часа, в казённом кабинете НКВД появившийся на столе бефстроганов представился адской едой. Если упрямство – признак жизни, значит я была жива. Я знала, что к пище ни за что не притронусь.

Отужинав в одиночестве, следователь продолжил допрос. Кроме «не знаю», «нет», «не слышала», мне нечего было отвечать. Он взывал к моему разуму: во-первых, «отвечать правду»; во-вторых, «всё-таки поесть». И снова спрашивал:

– Какое вознаграждение вы получали от тех, на кого работали?

Измолачивание вопросами прекратилось вдруг. Следователь вызвал дежурного:

– Отведите арестованную в камеру!

Разве сердцу было ещё куда падать? Оно упало. Я немало слышала о камерах тридцать седьмого года. В какую меня?

– Прямо, – говорили мне, – налево, направо, вниз, налево.

Наконец одна из дверей открылась во двор, в ночь. Квадрат звёздного неба над головой взвизгнул вместе с дверью и отлетел куда-то ввысь. Ещё несколько ступеней вниз, и я очутилась во внутренней тюрьме НКВД. Появились надзиратели. Открывали ворота, замки и тут же их задвигали, защёлкивали. Длинный коридор. По обе стороны множество дверей. Под потолком тусклые лампочки.

Было чувство, что по коридору иду не я, а только часть меня. Остальная «я» на каждом шагу всё падала и падала плашмя. Потому что невозможно было всему этому быть. Даже в ошпаренной, вымороченной действительности – невозможно. Но «падала» я в самой себе, в ровно двигавшейся оболочке себя. «А-а-а!» – кричало ослепшее нутро. Опять гремели ключи. Как много железа вокруг! В камерах тридцать седьмого года, рассказывали, негде было лечь из-за скопления людей. А сколько здесь? Какие, кто они?

Дверь отворили. Там была кромешная тьма, яма-пропасть. Я обернулась. Сзади стояли дежурный и мой следователь. В последнюю секунду он не протянул, а резко сунул мне мою чёрную шляпу, которую почему-то держал в руке. «Это карцер», – сообразила я. И шагнула туда. За мной заперли дверь. Из какой другой тьмы я вплыла в эту? Желание было одно: лечь. Пошарила рукой, ногой по полу, по стене. Нигде ничего. Кроме стен, цементного пола – ничего.

Изнеможение. Бессилие.

Какое-то время я простояла, притулившись к стене, потом съехала и села на цементный пол. Знобило. И жгло внутри. Мозг горел. Вставала опять. Снова, как мешок, съезжала на пол. Не находила места. Незрячий бунт швырял из угла в угол. Дичая, освобождаясь от всяких условностей, я стала биться головой об стену. Надо было сломать этот понимающий всю безнадёжность положения аппарат, чтобы ничего не разуметь. Падала замертво и вскидывалась опять.

К справедливости я не взывала. Уже знала: её нет! Вдруг самое наивное и глупое из всего обернулось надеждой. Эрик часто говорил: «Если они только попробуют с тобой что-нибудь сделать… я им тогда…» Он! Им! За меня! Глухо закричала: «Эрик! Эрик, где ты? Хочу домой! Почему я здесь? Не могу! Не хочу! Помоги! Помогите же!» Пронеслось, потонуло и это. Остался цементный пол карцера. Я призывала силу, которая могла бы переместить куда-то эту нестерпимую реальность. Когда я совсем обессилела, явилась ещё одна простая мысль: образ этой камеры и есть надел, который мне пожизненно дан. Какой бы неукротимой ни становилась моя душа потом, в какие бы разомкнутые миры ни отправлялась, я знала: возвращаться придётся в свой дом-одиночку. И никакому психиатру уже не дано было перекроить это знание. Разве что любви и теплу?..