Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 3 из 114

сон. Мне часто снилось в детстве одно и то же. Снился непонятный знак, похожий на иероглиф. Что-то вроде многорогатой буквы «Ж», переплетённой с «Ф». Знак этот то неуклонно разбухал, увеличивался, оболочка его чуть ли не лопалась, то опадал, будто у него внутри были лёгкие, способные вдыхать и выдыхать воздух. Знак почти замещал меня. Я силилась от него избавиться, отбивалась и просыпалась в смятении. Кто знает, может, так являлся мне знак Судьбы, который я смогла тогда запомнить, но не умела расшифровать.

Были и бессонные ночные часы. Иногда мне снилось, что мама умерла. Я в страхе вскакивала, на цыпочках подбегала к спальне родителей послушать, дышит ли мама, но после этого долго не могла уснуть. На улице под окном раскачивался фонарь. То треснет паркет, то скрипнет вдруг дверца шкафа… С пустырей доносились пугающие звуки ноющего и лязгавшего на ветру железа, заржавевших и полуоторванных дверей погребов и складов… Нет, я не боялась, но мне было одиноко, и ночью острее, чем днём, я чувствовала, что никому не нужна.

Этажом выше в нашем доме жила семья доктора Данскера: отец – врач, мать – биолог и двое детей, мои ровесники, – Лёля и Вова. Иногда брат и сестра приходили играть ко мне. Им нравился наш аристон, отличавшийся от граммофона тем, что пластинки были из прочного лакированного картона. Чаще же отпрашивалась я:

– Мамочка, можно я пойду к Вове и Лёле?

– Не больше чем на час, – отвечала мама.

В квартире Данскеров было мало мебели. До блеска натёрт паркет, весь день открыты форточки. На письменном столе их мамы стоял микроскоп. Но меня более всего манила к себе трапеция. Она висела в дверном проёме между двумя комнатами. Поочерёдно мы учились подтягиваться на руках, что было довольно трудно. Я часто падала, но, перемогая боль, не сдавалась, чтобы не отстать от Вовы.

У меня был повышенный интерес ко всему, что происходило в этом доме. Когда родители Вовы и Лёли приходили с работы и все усаживались ужинать, отец спрашивал: «Ну-у, рассказывайте, как у вас прошёл день». Связывая в цепочку значительные и малые события дня, дети отвечали. Я вся обращалась в слух, с удивлением отмечая, что взрослым интересно всё детское.

– Тётя Мария, за что меня отец не любил? – отважилась я спросить свою родственницу, будучи уже взрослым и много пережившим человеком.

– Как это не любил? – поражённо уставилась она на меня. – Отец очень даже любил тебя.

Тогда за что порол? Ему больше нравилась та гордая девочка, которая повторяла: «Я б ни йила б» вместо «Есть хочу»? Так я себе это объясняла. Я с детства слышала от друзей родителей: «Таких замечательных людей, как Владислав Иосифович, больше нет!» Чувствовала и сама: папа вовсе не был злым человеком. И вряд ли разгадка того, почему он без пощады бил несмышлёную ещё девчонку, кроется в чём-то однозначном. Скорее всего, это были издержки фронтовой контузии. А может, таким образом избывалась скопившаяся за годы Гражданской войны жестокость. Никто мне этого сейчас уже не объяснит, а мучает это по сию пору. За что? Почему? Не ошибаюсь в одном: для родителей я была несвоевременным ребёнком.

* * *

У каждого в детстве есть свой особый подспудный страх. Я боялась приюта. Само это слово вселяло в меня ужас. Как вкопанная я останавливалась, когда из дома напротив выводили парами детей, одетых в серое. Нестёганые серые сатиновые ватники вместо пальто, серые суконные шапки. Смирным строем шли они в баню или на прогулку. Осенью возвращались из леса с одиноким листиком клёна, зимой – с еловыми ветками в руках. Про приютских детей говорили: сироты. Предела мой страх достиг тогда, когда однажды меня наказала мама.

Чтобы вынуть чашку из буфета, надо придвинуть стул, забраться на него и только тогда достать её из верхней половины. Но гораздо быстрее пойдёт дело, если встать одной ногой на ключ, который торчит в нижней дверце буфета, – тогда можно дотянуться до чашки мигом. Так я всё и осуществляю. Ключ подо мной ломается, я лечу на пол, чашка разбивается вдребезги. Мама входит в комнату, всё это видит и…

– Ты что безобразничаешь? – кричит она. – Сейчас же вон из дома! Одевайся – и марш в приют!

Я не смею верить тому, что слышу.

– Вон, в приют! – не унимается мама, подводит к буфету, отрезает краюшку хлеба и протягивает мне. – Это тебе на первый случай. Одевайся и уходи к приютским! – Рука её властно указывает на дверь.

Меня начинает сотрясать дрожь. Я уже не плачу, я, кажется, вою. Разумеется, никто меня никуда не выгнал. Но с того момента я перестала верить в безграничность маминой любви, бывшей главной опорой моего существования. Чувство неуверенности, не покидавшее меня затем не один десяток лет, берёт начало где-то здесь. Я, шестилетняя, не умела тогда понять, где кончается мама и начинается женщина со своими горестями и несчастьями, которых у неё было предостаточно.

Добрым событием детской жизни стало мамино решение отдать меня в «группу» к француженке. «Француженкой» была русская, Екатерина Ивановна, – жена царского генерала Баланина, перешедшего во время Гражданской войны на сторону советской власти. Одна из комнат их квартиры, в которую меня допускали, особенно живо запечатлелась в памяти. Стены там были сплошь увешаны фотографиями дам в широкополых шляпах и военных в мундирах с эполетами. Солнышко скользило по овальным и круглым полированным рамам, ютилось в мякоти кресел. Было заповедно тихо. Молчаливый старик с пышными усами – сам генерал Баланин, – сидя в одном из зачехлённых кресел, читал.

Екатерина Ивановна, седая, с высокой причёской, одетая в шерстяную бордовую кофту и длинную чёрную юбку, учила нас не только французскому языку. Мы, десять-одиннадцать детей, учились писать, считать, оклеивать цветной бумагой картон и, обматывая его морской травой, так называемой раффи, изготавливать шкатулки и коробочки. Нас обучали реверансам, объясняли, почему не следует громко разговаривать, то есть всему тому, против чего потом восстала школа (за реверансы я в школе неоднократно получала тройки по поведению).

В рождественские дни ёлка здесь устраивалась обязательно. Собирались и дети, и родители. В инсценировке басни Крылова «Мышь и Крыса» я сыграла свою первую роль. Никто не мог понять, отчего, разучив текст Мыши, я не захотела надевать сшитый для этого персонажа серый балахон. Сама же я не решалась признаться, что он напоминает мне приютский ватник и поэтому так страшен. Здесь же я получила прозвище «любимчик». Я – «любимчик» Екатерины Ивановны. Её старческая рука гладит меня по голове, в живых глазах теплота. Я плачу ей пылкой привязанностью, преданностью и успехами.

«Группа», однако, просуществовала недолго. Конец её связан с ничего для меня не значившими тогда словами: «их сослали». Они есть, но как-то не здесь, а далеко. А как же та стена с красивыми фотографиями? Как всё будет без Екатерины Ивановны?

* * *

На летние месяцы мы с мамой выезжали в Белоруссию. И было одно причудливое лето, когда мы вдвоём оказались в покинутом и разорённом, оставленном людьми, но не Богом имении Пучково. Если то был произвол маминого желания – будь оно благословенно! Во веки веков!

Мне и поныне кажется, что у моего существования два начала. И подлинное, сокровенное берёт начало в том радостном лете. Хорошо запомнила, как мы ехали туда, в то имение, сначала лесом, затем через поля. Потом пространство стало организовываться стеной высаженных деревьев, перешедших в аллею с хорошо утоптанной ровной дорогой. За поворотом справа – сад, слева – каменный белый дом, соединённый жасминовыми и сиреневыми аллеями с другим – двухэтажным, деревянным, с террасами. И ни единой души вокруг. Ближайшая деревня Попадино в полутора верстах.

Поселились мы в одной из уцелевших комнат каменного дома, с каменными же гулкими полами, повыбитыми зеркальными стёклами в дверях, винтовой лестницей, ведущей на чердак. Вокруг дома на клумбах цвели белые и розовые маргаритки. За домом, примерно на версту, тянулся фруктовый сад. Этот обломок прошлого, будто выпавший из времени, был в то необычайное лето предоставлен разрушению и… нам. Для чего? Скорее всего, чтобы узнать, каким бывает приволье, и чтобы затем всю жизнь вспоминать о естественном уголке земли, освоенном прихотливой фантазией человека.

Мы поднимались рано. Мама вручала мне ножницы: нарежь букет роз. Розовый сад – за оградой через дорогу. Множество кустов с белыми, алыми, чайными и почти совсем чёрными розами. Трава и листья были ещё в росе. Она холодила. Шипы вонзались в пальцы, царапали руки, геройски защищая цветы, которые я всё-таки срезала. Солнце было ещё не жаркое. На стеклянных ярко-синих крылышках то планировали, то зависали стрекозы. Жужжа, пировали осы и пчёлы. Захлёбывались песнями птицы. Этот безнадзорный сад уходил от человека, уводя в одичание налаженную красоту. Он, как живой, давал ощутить свой нрав, протест и… беззащитность.

За аллеями и садом начинались поля. Забравшись в горох с его ползучими сочными и ломкими стеблями, разнимая половинки стручков, я пробовала сладкие горошины и наблюдала, как в жаркий полдень высоко в небе резвится и заливается песней крохотный жаворонок. У опушки леса собирала землянику. Ягод было полно и в саду: малина, крыжовник, смородина. Мама в медном тазу варила варенье.

Как никогда раньше, сумасбродка-мама здесь много пела, и пела именно о том, что происходило вокруг: «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды…» Воды озера, куда мы ходили купаться, действительно румянились, и «быстрая чайка» касалась крылом его глади. На озере сохранилась старая купальня, зелёный мох на одной из уцелевших стен задержал оброненное мамой обручальное кольцо. Никого не стесняясь, кого-то и что-то славя, мама победно кричала: «Нашла!..» И я самозабвенно любила маму.

В глубоких заводях озёр по имени Удача и Устивье водились сомы. Но я была уверена, что там в придачу водятся и черти. По узкому болотистому перешейку между озёрами были проложены мостки. Их называли «кладки». Не решаясь признаться маме, что опасаюсь чертей, при наших с ней походах через облитый лунным светом сад в деревенскую баню я смотрела не под ноги, а по сторонам: вдруг выскочит рогатый и чёрный? И каждый раз проваливалась между досками кладок.