Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 30 из 114

Тогда, за один бесконечный день 30 января 1943 года, всё сразу потеряв, я поняла про жизнь самое жестокое. И то, как измывались над отцом, какую он сносил муку, – поняла тоже. Но собственный опыт не похож ни на чей другой. Он – дело особое. Ещё ночью в шляпе, вручённой мне следователем, я обнаружила хлеб: он был подан к бефстроганову. Посреди этого бреда всё же сохранялось что-то человеческое.

Утро заявило о себе тем, что у потолка зажглась гнойная жёлтая лампочка. При электрическом освещении камера-карцер оказалась страшней, чем в темноте. Стены каменного мешка были в брызгах, подтёках неизвестного происхождения, кричали именами и надписями, сделанными ложечными черенками, процарапанными ногтями. Не один ты здесь бесновался, выворачивался наизнанку. Не один.

Тюрьма оживала. Мимо дверей прошаркало множество ног. Раз, три, пять… Кто-то надрывно кашлял. Гремели металлической посудой. Неоднократно открывался «глазок». Чужие глаза рассматривали, как я себя веду.

– Параша в углу, – доложил надзиратель в окошечко.

Я и сама поняла, что означает бак в углу. Это «невообразимое» имело имя? Дрожа от холода, я всё-таки свернула потуже пальто и шляпу и села на них спиной к «глазку». Наконец опять открылось окошко в двери, и мне протянули кружку бурды и кусок хлеба. Время теперь размечалось характером шумов тюрьмы: обед, ужин. То и дело где-то открывали двери камеры, слышалось: «Выходи». Я тоже ожидала вызова. Но подошла следующая ночь. Меня не вызвали на допрос и не пригласили выйти на свободу с тысячами извинений…

Карцер находился под лестницей. По ней то и дело сбегали и поднимались люди в сапогах с подковами. Разрывной звук бомбил голову. От него некуда было деться. Я дрожала от холода, тупела от каменного грома. Казалось, ещё что-то легонько сдвинется – и я сойду с ума, тогда боли не станет. Но с ума я не сошла. Природа не хотела подсказывать, чем можно спастись, как сохранить, как удержать человеческое самоощущение. Отчаянию ничто не препятствовало, и оно, как зараза, овладело мною.

В карцере меня продержали трое суток. На четвёртые – двери открылись.

– Выходи. Прямо, направо, выше…

Деревянно ступая по коридору, я очутилась у двери. Дневной свет резко ударил в глаза. Успела понять, что это тюремный двор. Всё закружилось и куда-то полетело. Провал. Поднялась сама. Невдалеке на треножнике стоял фотоаппарат. Мне накинули через голову бечёвку с четырёхзначным номером на бирке:

– Повернитесь в профиль! Теперь в фас!

Этой тюремной фотографии, кстати, суждено было сыграть немаловажную роль в последующей моей судьбе. Для очередной манипуляции завели в кабинет. Моя ровесница в форме работника НКВД ловко намазала мне мастикой подушечки пальцев и оттиснула их на бумаге. Каждое из этих действий тюремных служб обезличивало, унижало. Сама аббревиатура – НКВД – внушала смертельный страх. Давний, вжитой, до той поры посещавший как приступы болезни, он теперь проник глубоко и парализовал. Я не представляла ни того, что меня ждёт, ни того, как я с этим буду справляться.

* * *

Обратный путь по коридору был длиннее. Карцер остался позади. Трёхсуточное испытание одиночеством завершилось. Надзиратель открыл дверь камеры в другом колене коридора. Там были люди! Как при начале жизни на земле, я обрадовалась им. Люди! Все женщины, которых я увидела, показались приветливыми, слились как бы в одно лицо, одну грудь, к которой хотелось припасть. Я заплакала. Услышала:

– Не плачьте!.. Пусть поплачет!.. Не трогайте её!.. Идите сюда. Вот ваша койка… Ой, да ведь я вас знаю. Сколько раз видела вас в городе с мужем. Такая красивая пара! Любовалась вами… Только что с воли? Как там?.. За что же вас?

Разноголосица участия понемногу заткнула течь горя.

– Нет, ложиться днём здесь не разрешают. Можно только сидеть, – предупредили женщины.

Но после трёхсуточной маеты голова всё-таки упала на подушку. Тут же открылся глазок.

– Эй, поднимись! Или в изолятор захотела?

Это относилось ко мне. И опять то же чувство сказало мне: «Будет вечное превозмогание, вечное изнурение. Привыкай». В камере стояло десять кроватей с жидкими соломенными матрацами и такими же подушками, накрытых белёсыми, застиранными одеялами. У дверей – параша на всех. Надо разучиться стесняться, вытравить само представление о стыде. Возможно ли? Какая мука!

Камера в подвале. Окна на уровне дворового асфальта. На окнах решётки и козырьки. Неба не видно. У стены – деревянная полка. На ней алюминиевые миски, кружки и таз для стирки. На стене «Правила поведения заключённых во внутренней тюрьме НКВД». «Нельзя», «запрещается» – пунктов пятьдесят. День организовывает строгое расписание: подъём, вынос параши, прогулка на тюремном дворе, допросы, допросы, допросы, еда, немного сна в начале ночи и после – уже ночные вызовы на допрос. Во время прогулок обыск в камерах. После прогулок обыскивают нас. Чужие руки шарят вдоль тела. Надо выучиться мертветь, чтобы не ударить по мотающемуся перед глазами чужому лицу. Надзиратели через «глазок» могут нас рассматривать сколько хотят.

У тюремной жизни два этажа: наверху – допросы; внизу, в подвале – камера, дом. Там, наверху, я должна была понять, чем неугодна своему государству. На допрос вызвали незамедлительно. Кабинет другой. Следователь тот же. Ему года тридцать три или тридцать пять. Выше среднего роста. Блондин. Глаза чуть навыкате. Простоватое, но неглупое лицо. Представление о его внешности, правда, сложилось много позже. Тогда внимание к подобным подробностям отсутствовало. Прежде всего, он был полпред Зла.

– Подумали? Обо всём? Поймите, Петкевич, увиливать бесполезно. Итак, с каким заданием вы были направлены во Фрунзе ленинградским центром?

– Ни о каком ленинградском центре не имею понятия. Во Фрунзе приехала к своему будущему мужу! – отвечала я опять с надеждой, что мне всё-таки поверят.

– Решили упорствовать? Мы знаем всё. Вам это понятно? Понятно или нет? Отвечайте: с какой разведкой были связаны? – долбил и долбил следователь.

Один из допросов вела каракулевая дама, которая меня арестовывала:

– Вы ещё молоды. Ещё не поздно стать человеком. Советую вам во всём чистосердечно признаться. Тогда мы вам поможем стать на верный путь.

Тон воспитательницы детского сада, предлагающей «спасение», был особенно непереносим. Наткнувшись на моё молчание, она стала кричать:

– Ишь какая! Видели и таких. Забудьте, что у вас есть характер!

Она была охвачена каким-то исступлённым желанием превратить меня в плазму, сырьё, которое можно выворачивать как угодно. За что-то непонятное ненавидела меня.

– Забудьте, что вы женщина! Да, да, придётся об этом забыть, – бесновалась она.

Последующие допросы вёл прежний следователь.

– Итак, вернёмся к заданию, которое вы везли из центра. Кому? Что именно? Назовите фамилии.

Он изначально отказывался верить в мой добровольный отъезд из Ленинграда, в личные мотивы этого шага. Мои ответы: «Не знаю. Не было. Ни к кому» – вывели его из себя. Сорвавшись, следователь тоже стал кричать:

– Знаете! Было! Их фамилии!

Мне был известен один способ жить: открытость, искренность. И чтобы этому верили. Но именно на это никаких надежд не оставалось.

Следователь тем временем задал новый, потрясший меня вопрос:

– Вот вы говорили, что хотите прихода Гитлера. Что были намерены делать при нём?

Вопрос был нацелен в живую, незаживающую рану. Следователю было известно: в Ленинграде умерли мама и сестра, их задушила блокада, война, Гитлер. Как я вообще могла хотеть прихода Гитлера? Кем надо было меня считать?

– Ничего подобного я никогда не говорила. Не хотела. Не могла хотеть. Не могла говорить.

– Говорили, Петкевич. Хотели.

Это и был, видимо, тот главный удар, которого я ожидала после разминки следователя на вопросах о «центре» и «разведках». В военное время за любое слово похвалы немецкой армии карали особо строго. Однако и по прошествии десяти или двенадцати допросов я всё ещё не понимала, в чём суть главного обвинения. Обвиняли во всём. И мне всё стало безразлично. Больше, чем ходом следствия, я была теперь озабочена мыслью: как угадать момент для вопроса об Эрике? Сказали ему о моём аресте? Что с ним? В ближайший из дней я решилась:

– Скажите, что с моим мужем? Вы объяснили ему, где я?

Неожиданно злобно следователь ответил:

– Вы не о нём беспокойтесь, а о себе. Так будет лучше.

Ни на одно мгновение мне не приходила в голову мысль о том, что Эрик тоже может быть арестован, а тут вдруг ожгло: неужели? Обоих? Нет! Не может быть!

* * *

Чаще всего на допрос вызывали после отбоя. Дёргали по два, иногда по три раза в ночь. Но как бы ты ни был измучен ночными допросами, вставать надо было в «подъём», а досыпать днём категорически воспрещалось.

Сложившиеся отношения с соседками по камере стали хоть и зыбким, но спасительным кругом, за который человек держится, оказавшись в беснующемся мутном океане допросов, бессонницы и невропатии. То у одной, то у другой из сокамерниц начиналась истерика. Переждав кризис, все старались успокоить друг друга. Исповеди, рассказы, взаимовыручка имитировали жизнь случайной, более чем неоднородной, но «семьи». Наедине с собой можно было остаться, только зарывшись с головой под одеяло.

Женщины в камере были разные по характеру и поведению. Олечка Кружко – соседка по койке справа – была по профессии чертёжницей. В свои двадцать шесть лет имела двоих детей. Она шёпотом рассказывала мне, как ей хорошо в домашнем кругу: на ночь она стелила постели, укладывала детей по кроваткам. Простыни у неё ослепительно-белые, туго накрахмаленные. В их спальне приглушённо играет музыка, и они с мужем делятся впечатлениями прожитого дня. Рассказывая об этом, Олечка и плакала, и смеялась.

Обвиняли её в том, что она рассказывала анекдоты, «подрывающие устои советской власти». Но следствие у неё проходило легко, и она не сомневалась, что выйдет на волю. Для меня её вера в освобождение была одной из самых непостижимых психологических загадок. Однако Олечкин оптимизм действовал благотворно.