Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 31 из 114

Суховатая немолодая Александра Васильевна, врач, на все внешние раздражители реагировала спокойно. Злой окрик надзирателя объясняла: «Плохо спал!» Пожалуется кто-нибудь на голод – она спокойно скажет: «А на фронте?» О себе рассказывала мало. В освобождение не верила. Мужа и сына Александры Васильевны взяли на фронт в один и тот же день. Утром, в момент прощания, она повисла у них на шее и в голос запричитала: «Не отдам! Не отпущу! Кровопийцы! Сталина и Риббентропа фотографировали вместе, мерзавцы!» Ей инкриминировали «контрреволюционную агитацию».

Две киргизки лет по девятнадцати держались друг за дружку и существовали отдельно от всех. Одна из них, Рая К., с целью заполучить льготы объявила себя женой Героя Советского Союза. Её разоблачили. Вторая тоже попалась на какой-то пошлой авантюре.

С самой молчаливой из всех, грузинкой Тамарой, как-то случилась истерика. Она бурно, взахлёб зарыдала, кинулась к двери и начала что есть силы колотить:

– Немедленно ведите меня к следователю! Сейчас же! Если не поведёте, я всем расскажу, что я дочь Серго Орджоникидзе!

Сходство с портретом Орджоникидзе действительно было.

– Но как же вы здесь очутились? За что вас арестовали? Почему здесь держат? – спрашивали мы наперебой.

– Ни за что! Они требуют, чтобы я на них работала, а я отказываюсь. Вот и держат. Сказали, что выпустят, когда я соглашусь… Но я больше молчать не буду.

В углу камеры стояла кровать Полины. Сорокалетняя женщина терпеть не могла, когда её называли по отчеству. По профессии была санитарным врачом. Рослая, красивая, жуликоватая и грубоватая Полина любила «озоровать», петь сиплым, пропитым голосом. Иногда вскакивала на кровать и, вскидывая свои немолодые жилистые ноги в канкане, пародировала «танец маленьких лебедей». Её байки коробили. «Вот идём мы с приятельницей, – начинала она, желая отвлечь кого-нибудь от слёз, – гуляем, смотрим: окно в сапожную мастерскую, сидят сапожники, работают. Мастерская в подвале, форточка открыта. Тут я задираю платье, спускаю с себя штанишки и сажусь прямо в форточку своим роскошным задом. Сапожнички бросают заколачивать гвоздики, поправляют очки, чтобы удостовериться, что это не сон. Один берёт шило – и к окну… Я еле зад уношу…»

«Любовник мой был в армии Андерса. А я из-за него – к нашим!» – неунывающим тоном рассказывала она о своём деле.

С допросов Полина возвращалась словно со свиданий: возбуждённая, с блестящими глазами. И о следователе говорила с двусмысленной усмешкой.

– Вы одна из нас, Полина, не пропадёте в лагере, – заметила как-то Александра Васильевна.

– Не пропаду! Мне бы только скорее в лагерь, где мужичков поболе! И молите Бога, чтоб рядом со мной оказаться. Я и вам пропасть не дам! – с хохотом отвечала она.

Вера Николаевна Саранцева была старше меня лет на двадцать. Ярко-синие глаза и умные губы то и дело меняли выражение, отражая смену настроений и раздумий. Юрист по образованию, Вера Николаевна владела несколькими языками. Была начитанна и категорична в суждениях. Мне до неё – независимой, спокойной и разумной – было так же далеко, как до любой планеты.

Отвечая на вопросы своей тётки, она написала в письме, что «жиры» во Фрунзе «в цене». Цензура утверждала, что написано «жиды», а не «жиры», и ей предъявлялось обвинение в антисемитизме. Остальные обвинения были ещё абсурднее. Вера Николаевна тоже не сомневалась в том, что её освободят. Но полагалась не на милость следователя, как Олечка Кружко, а на собственную способность юридически грамотно отстоять себя. Я потянулась именно к ней. Завораживало её ровное жизненное самочувствие, внутреннее достоинство, знание законов. Уже в тюрьме Вера Николаевна узнала, что арестовали и мать. За неё она волновалась значительно больше, чем за себя. Считала, что горячий и вспыльчивый нрав матери навредит на следствии обеим. Передачи приносили почему-то одной Вере Николаевне, и она каждый раз упрашивала надзирателей большую часть переправить матери.

В тюрьме было одно утешение: библиотека. И какая! Она состояла из реквизированных у арестованных книг. Имена владельцев замазаны жирной чернильной полосой. Мы с Верой Николаевной читали запоем Толстого, Стендаля, Цвейга и т. д. О прочитанном спорили.

– Знаю, кого вы мне напоминаете: Ветрову! – сказала она однажды. – Помните её портрет в Петропавловской крепости? Она облилась керосином и сожгла себя.

Нет, я не помнила. Но с той поры стала представлять силу отчаяния когда-то жившей Ветровой, подтолкнувшего её к тому, чтобы опрокинуть на себя и поджечь керосиновую лампу. Такой ход к «породнению» часто связывал меня и впоследствии с живыми или давно ушедшими людьми. Эпохи, века, государства становились в этих случаях только одеждой, прикрывающей вечно длящуюся живую человеческую боль.

Внешне Вера Николаевна была похожа на народоволку. Вышагивая туда-сюда по камере, она иногда напевала. Раньше я с ней никогда не встречалась, но чего-то добивалась от своей памяти. Смутные, неопределённые ощущения понемногу сложились в воспоминание. Во Фрунзе, на главной улице, был дом, где часто играли Шопена и Рахманинова. Я всегда замедляла шаг, чтобы насытиться музыкой. За окном рассмотрела вишнёвого цвета абажур и круглый стол, как у Анисовых.

– Вы жили на улице Дзержинского, дом семь? – спросила я у Веры Николаевны.

– Да, – удивилась и подтвердила она.

Начавшаяся в камере внутренней тюрьмы дружба с нею помогла пережить месяцы следствия, другие испытания, прошла через всю жизнь.

Многие из женщин знали фамилии, имена своих следователей. Иногда описывали их внешность, манеру говорить. Описания были так точны, что кое-кого я узнала в тех шестерых, что зашли однажды в кабинет во время допроса и уселись в кресла. Один из них стал задавать вопросы, перебивая моего следователя, другой молча курил. После обсуждения моей контрреволюционной деятельности они были не прочь «поболтать».

– Ну а кого вы больше всего любите из писателей? Бальзака – вот как? Нравится?

Малограмотные, малокультурные люди были вполне довольны собой и жизнью. Война этих следователей не касалась. Они воевали по-своему. Здесь. По воскресеньям в камеру входил дежурный и приносил передачи. Кроме грузинки Тамары и меня, передачи получали все.

В глубине души я, конечно, надеялась, что однажды услышу свою фамилию и по передаче пойму, что с Эриком. И вот меня действительно выкликнули. Дежурный внёс в камеру небольшой пакет и три глиняных горшочка, в которых хранилось перетопленное мною для Валечки масло из донорских пайков. Я торопливо развернула пакет. Обнаружила в нём своё бельё, роговую расчёску, мелочи. Кто собирал эту передачу? Барбара Ионовна? Эрик? В ней, казалось, было всё нужное и всё-таки чего-то не хватало. Горшочки с маслом, которое я копила для сестры, особенно огорчили.

Как сестрёнка выберется из всех бед одна? Что думает о моём молчании? Теперь-то стало понятно, почему мне отказывали в разрешении поехать к родным в Ленинград. Я писала заявления на выезд, а мне в это время готовили ордер на арест. С получением передачи я всё-таки оживилась. Зачерпывая ложкой масло, бросала его всем в миски с баландой. На поверхности серой бурды тут же появлялись тёплые золотистые колечки жира. Подойдя к Вере Николаевне, хотела положить и ей, но она, отдёрнув миску, запротестовала:

– Нет! Оставьте себе. Неизвестно, сколько вам придётся сидеть.

Я подошла к параше и выбросила туда её порцию.

– Ну и характер у вас! – возмутилась она, поддержанная общим гулом неодобрения.

Характер?! То, о чём каракулевая женоненавистница приказывала забыть? Но ведь его как бы и не было. Я не ведала, в чём он таится сейчас, при каких обстоятельствах проявится и даст о себе знать. Меня пугали собственная инертность на следствии, растерянность и опустошённость. Кроме страха и боли, во мне, казалось, не было ничего.

– Передачу получили? – деловито спросил следователь, вызвав меня на допрос.

– Получила. Вы не знаете, кто принёс? Муж? Или свекровь?

– Я! – ответил следователь.

– Что значит – вы? – не поняла я.

– Мы только вчера сделали в вашей квартире обыск. Вот я и собрал то, что вам может понадобиться.

Я давно уже ненавидела его. За это «собрал», за сердобольный жест возненавидела ещё круче. Делали обыск? Только сейчас? А как же вещи Барбары Ионовны, которые она принесла на хранение? Но волнение по поводу вещей свекрови следователь тут же снял.

– Знаем, что там были её вещи. Она их получила обратно… Где и как вы познакомились с Серебряковым? – оборвал он разговор.

– Кто такой Серебряков? – переспросила я, даже не поняв сперва, о ком меня спрашивают.

– Опять увиливаете? Да, Серебряков! Не знаете такого? Не помните?

– Я знала Серебрякова. Но в Ленинграде. – И, поддавшись неуместной наивности, неожиданно для самой себя спросила: – Скажите: кто он? Я не поняла, кто он такой.

Ответа не последовало. Вопрос не повторялся. Но всё, что относилось к ленинградской поре, стало вдруг предметом главного интереса следователя.

– Что можете сказать о Николае Г.? О Рае Ш.? О Лизе Р.?

Что я могла сказать о своих друзьях? Преданно их любила, доверяла беспредельно.

– В Ленинграде, собираясь на квартире Г., вы читали запрещённые стихи Ахматовой и Есенина. Не Маяковского, между прочим, читали, не Демьяна Бедного, а упаднические. После чтения стихов вели антисоветские разговоры. Кто их обычно начинал?

Легко ориентируясь в сведениях о нашей ленинградской компании, следователь называл далее имена обоих Кириллов, имена Нины, Роксаны… Не поспевая за потоком обвинений, я удивлялась: при чём тут наши безобидные ленинградские сборища, чтение стихов? Всё это казалось пластами такого глубокого залегания, о которых, кроме нас самих, и знать-то никто не мог. Почему о них спрашивают на следствии? Почему называют «антисоветскими»?

– Мы не вели антисоветских разговоров, – отвечала я.

– Вели антисоветские разговоры. Мы всё знаем, Петкевич!