Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 32 из 114

И надоевшая, казавшаяся пустым звуком присказка-рефрен «мы всё знаем» стала вдруг обретать правдоподобие. В бумагах на столе следователя содержался немалый объём информации обо всех нас.

– Кто рассказал анекдот такой-то? – спрашивал следователь. – Вы говорили, что на конкурсе пианистов премии раздавались неправильно… Говорили, что система обучения в школе непродуманная… Любыми способами вам надо было насолить советской власти…

Путешествие в собственное прошлое через призму чьих-то домыслов, доносов и толкований – форменное безумие. Ни себя, ни бывших фактов узнать нельзя. Оказываешься перед необходимостью учитывать существование сторонней, неумной точки зрения, которая искажённо толкует события твоей жизни. Волей-неволей и у самой рождается «двойное зрение».

– А вы знаете, Петкевич, что мы вас хотели арестовать ещё в Ленинграде? – разрешил себе пооткровенничать следователь.

Знала ли?.. Получалось, я была права, считая реальностью предощущение беды, а не течение фактической жизни – лекции, работу, время суток, улыбку, беседы с подругами. Не случайно чувствовала, как вокруг меня всё глохло, вязло, как нечем становилось дышать. Древним предчувствием это процарапывалось тогда сквозь здравый смысл и логику. Значит, «знала». От этого и бежала.

– Что с моим мужем? Где он? – спросила я с неожиданной для самой себя внезапностью и напором.

– С мужем? Он тоже арестован. В тот же день, что и вы. Рано утром.

Эрика арестовали раньше меня? Я писала ему записку, а он был уже арестован? Он находится рядом? Здесь? Весть об аресте Эрика была убийственной. Больше я ни на чём не могла сосредоточиться. Мне казалось, что он не перенесёт ни ареста, ни тюрьмы. Вопросы следователя до меня теперь доходили с трудом. Но он продолжал допрос так, словно сообщил мне, холодно на улице или не слишком.

– Разрешите мне передать мужу половину масла, – попросила я следователя.

– Не разрешу, – резко ответил он.

– Я очень прошу.

– Нет!

– Почему?

– Хотя бы потому, что ваша свекровь ему передачи носит, а вам – нет.

– Всё равно, разрешите. Пожалуйста.

– Этот негодяй обойдётся и без масла. Всё!

Почему Эрик негодяй? Может, он ударил его на допросе? Или оскорбил? Нет, на Эрика это не похоже. Тогда в чём дело?

Позже я узнала, что 30 января следователь забегал в кабинет, где я томилась, из соседнего, в котором допрашивали Эрика – также до самой ночи. Что у нас с ним – «общее дело»? Или каждому предъявляют особые обвинения? Почему Барбара Ионовна носит передачи сыну, а мне нет? Считает меня главной виновницей? В те годы так и говорили: «Это она из-за мужа пострадала» или «Его посадили из-за жены». На том и кончались поиски причины. «Ведь фактически речь всё время идёт теперь о Ленинграде, – стала думать я. – Про Фрунзе уже почти ничего не спрашивают. Может, действительно нас арестовали из-за меня?»

Допросы следовали один за другим. Из достоверных и вымышленных сведений следователь «наводил» вокруг меня какие-то магические круги, вроде бы не имеющие чётких очертаний, но я оказывалась виноватой во всём на свете. И когда после заявления, что меня хотели арестовать в Ленинграде, последовало другое: «Мы хотели вас обоих арестовать в Ташкенте» (там, где во время «незаконной» командировки Эрика мы любовались среднеазиатскими орнаментами и улочками?), я почувствовала себя раздавленной: значит, всё время была погоня и слежка, слежка, слежка…

У допросов появились непротокольные «привески».

– Ну зачем вы сюда приехали? Зачем? – спросил вдруг следователь.

– Вы же только что сказали, что хотели арестовать меня в Ленинграде. Так не всё ли равно?

– Хотели. Но ведь не арестовали!

Он спрашивал, не хочу ли я «попить чаю». У него, дескать, «случайно» есть с собой булка и сахар. И как что-то непременное следовала сентенция: «Иллюзии, одни иллюзии. Пора вам снять розовые очки». Эти «добавки» коробили, раздражали. Разобравшись с моим ленинградским прошлым, следователь вернулся к актуальной теме военного времени:

– Что же вы всё-таки собирались делать при Гитлере, если бы дождались его прихода?

– Зачем вы мне задаёте этот вопрос? Я никогда ничего подобного не говорила. Я не могла, поймите, не могла ждать прихода Гитлера.

– Да нет, Петкевич, говорили, что ждёте.

– Кому я такое говорила? Скажите: кому?

– Кому? Мураловой говорили.

– Какой Мураловой? – Я впервые слышала эту фамилию.

– Не знаете такую? – И, взяв со стола какую-то бумагу, следователь прочёл: – «Я, Муралова, – (далее следовало имя, отчество), – приходила мыть полы к хозяйке, у которой жила Петкевич. Там я слышала, как Петкевич говорила: „Хоть бы Гитлер скорее пришёл, сразу бы стало легче жить“».

Всё дальнейшее было на том же уровне. Действительно, к хозяйке приходила женщина мыть полы. Я здоровалась с ней. Тем и ограничивалось знакомство. Кто заставил её сочинить этот бред?

– Дайте мне очную ставку с Мураловой. Пусть она подтвердит при мне, что я это говорила.

– Будет и это, – пообещал следователь.

Затем допросы обрели новый оттенок. Куда более трудный, чем сочинённые обвинения.

– Расскажите, что говорила Зорина, когда приходила к вашей свекрови.

– Я редко бывала у свекрови и никогда не принимала участия в разговорах.

– Нас интересуют антисоветские высказывания Зориной. Вспомните. Это важно.

– Не помню.

– Напомню. Зорина рассказывала, будто Сталин уничтожил письмо-завещание Ленина. Помните такой разговор? Далее она говорила, что Сталин мстил Крупской. Было такое?

– Не при мне. Я не слышала.

– Тогда ответьте, кто из вас лжёт: вы или ваш муж? Он говорит, что вы оба принимали участие в разговоре.

– Я этого не помню.

– Вы утверждаете, что говорите только правду. Где же ваша хвалёная правдивость в данном случае?

Далее по ходу следствия выяснилось, что меня обвиняют ещё и в антисемитизме. Основанием служило чьё-то свидетельство, будто, находясь на почтамте, я, обращаясь к некоему гражданину, сказала: «Вы, жид, встаньте в очередь». Отец воспитал во мне истинно интернациональное сознание. И тот, от кого приходилось слышать слово «жид», казался мне всегда недоразвитым, серым существом. Незнакомая не только с этой лексикой, но и с мышлением подобного рода, я вынуждена была теперь доказывать, что и это обвинение – нелепая фальшивка. Тем не менее «нелепости» были сбиты в статьи, и следователь зачитал мне сформулированные обвинения. Их было три: связь с ленинградским террористическим центром, контрреволюционная агитация и антисемитизм.

Я прекрасно понимала: меньше статей обвинения или больше – никакого значения не имеет. Достаточно и одной, чтобы не выпустить на свободу меня и Эрика. У нас обоих в 1937 году были посажены отцы. Он – высланный. Я – приехала в ссылку. И он, и я – потенциальные враги советской власти. Всё! Действительные или предполагаемые? Ну, это для следствия деталь несущественная.

Когда вечером нас из камеры повели в душ, я, объявленная преступником, обвиняемым по трём политическим статьям, искренне удивилась, что на свете уцелела вода. Она лилась, омывала и казалась такой отрадной.

Я уже еле держалась. Эрик был арестован. Барбара Ионовна отказалась от меня. Силы для существования мог дать только сон. При неисчислимом количестве допросов он был дефицитом. Иногда этот тяжёлый тюремный сон прерывался нечеловеческим, звериным воем. От него стыла кровь, леденело нутро. Крик нёсся из того же забетонированного подземелья. Где-то рядом мучили арестованного. Он мог быть виновным, мог не быть. Что это меняло? Истязали живого человека. Вой и чужая боль контузили не на час, не на день. На всю жизнь. Нас, разбуженных, схваченных за живое криком предсмертья, вскидывало с постелей в глубоком среднеазиатском тылу. И снова казалось, что прошедшие допросы, подведённые под статью обвинения, – только начало, преддверие чего-то ещё более нечеловеческого, что самое опасное и страшное впереди.

* * *

В 1937 году подследственные сидели у стола напротив следователей. Случалось, что при такой мизансцене доведённый нелепыми обвинениями до исступления человек хватал со стола чернильницу или пресс-папье и запускал ими в своего мучителя. Опыт был учтён. И в последующие годы стул для подследственных ставился ближе к дверям. В ожидании новой обоймы вопросов я на очередном допросе сидела именно там. Следователь долго молчал, сосредоточившись на выверке протоколов. Я посматривала на него и думала: «А вдруг и он кого-нибудь истязает и бьёт?»

– Не положено, правда, – сказал он вдруг, – но я включу радио. Послушайте. Соскучились, наверное? Посидите. Отдохните. Я сегодня не стану вас допрашивать.

В кабинете тепло, светло. Не так, как в камере. Напряжение мало-помалу отпустило меня. Я приметила, что стол следователя покрыт чёрным стеклом. За окном темень. По радио передавали музыку Чайковского к «Лебединому озеру». Музыка, гармония были не из этой жизни. Казались угловатыми. Почти враждебными. Но всё-таки дарованный покой усыплял. Незаметно для себя я отключилась и будто исчезла с лица земли. Да так исчезла, что не уследила, как следователь, то и дело подходивший к шкафу, внезапно остановился возле меня.

– Какие у вас красивые волосы, Тамара! – как взрыв, как землетрясение, оглушили меня его слова.

Это было хуже, чем удар, которого я постоянно ожидала. Коварство? Иезуитский манёвр? Как противостоять этим методам – я не знала. Следователь опустился на колени. Я вскочила. Сердце бешено расшибало всё изнутри.

– Не бойтесь меня, – сказал он. – Я вас люблю, Тамара!

От неправдоподобия, от дикости его слов меня охватила паника. Я потерялась. И тут же испугалась собственного вопроса, который вдруг вытолкнула из меня незнакомая хладнокровная логика:

– И давно это с вами случилось?

Он ответил коротко:

– Давно.

Несводимо и противоестественно было всё. Слова громоздились, и я запоминала то, что он говорил, случайными звеньями, блоками.