– Я знаю вас… вы чисты и невиновны. Знаю всю вашу жизнь. Знаю вас лучше, чем вы сами знаете себя. Знаю, как жили в Ленинграде, как нуждались. Про сестёр, про вашу мать знаю, про фрунзенские годы. Вы разве не помните меня? Я приходил к вам в медицинский институт, в группу… в штатском, конечно. Вы однажды пристально так посмотрели на меня. Потом мы приходили к вам домой. Нас было несколько человек. Один из наших сказал: «Пришли вас арестовать»… Вы тогда так страшно побледнели…
Следователь говорил что-то ещё и ещё. Казалось, что замахнувшаяся для какого-то замысловатого, чудовищного удара рука остановилась на полдороге, но добьёт всё равно. Мне было до ужаса страшно. Разламывался, трещал весь мир. Я не могла этого вынести.
– Пусть меня уведут в камеру.
После допроса с «объяснением», пребывая в панике, растерянности, я, как мне показалось, наконец нашла выход. В камере рассказывали, что у арестованного есть право просить другого следователя. Едва меня вызвали на следующий допрос, я заявила:
– Прошу передать моё дело другому следователю. Если вы этого не сделаете, я обращусь к начальнику тюрьмы.
– Думаю, вы правильно поступили, – ответил он, – что сказали об этом сначала мне, а не начальнику тюрьмы. Знаете, что будет с вами, если я передам ваше дело другому следователю? Вас упекут на все пятнадцать лет!
– Пусть. Сколько дадут, столько и дадут. Всё равно.
– Кому? Мне не всё равно. Я не теряю надежды, что вы уйдёте отсюда на свободу…
И продолжал увещевать:
– Выкиньте мысли о другом следователе. Вы для меня только подследственная, и всё. Понятно? Верьте мне.
В идее замены следователя было нечто большее, чем потребность избежать несусветных объяснений. Другой следователь мог лучше относиться к Эрику, короче и определённее вести допрос. Враждебность тоже обязана быть чёткой и ясной. Однако ни к одному из шести следователей, которые наведывались на допросы и спрашивали, люблю ли я Бальзака, я попасть не хотела. Все они, как один, были чуждой, незнакомой породы. Но я стояла на своём: «Другого следователя!»
– Поймите наконец: для вас это смертельно.
– Смертельно? Почему?
– Читайте! – протянул он мне пачку листов.
Машинописный текст гласил: «Петкевич превозносила военную технику Гитлера, говорила, что мечтает о его приходе… говорила, что ненавидит советскую власть» и т. д. Запомнить всё я была не в состоянии. Это формулировала уже не Муралова, нет. Кто-то другой.
Не дав дочитать и десятой части, следователь выхватил у меня листы и разорвал их в клочья. Теперь не узнать, кто автор сфабрикованного текста. И зачем он уничтожил написанное? Не инсценировка ли это? После ознакомления с очередным клеветническим доносом я поняла, что напрочь врыта и зацементирована в эти стены. Освобождение могло прийти лишь с разрушением самих стен.
Предъявленные обвинения – связь с «центром», террористические и диверсионные задания, восхваление техники Гитлера – вытекали из наклеенного в своё время в Ленинграде этим же самым органом власти политического ярлыка: «Эта девочка не может хорошо относиться к советской власти». Но если при этом, пусть единожды, нечаянно, следствие прорывается за кордон штампа и признаёт: «Знаю, вы невиновны», то на чём же в таком случае зиждется противостояние следователя и заключённого, похожее на смертный бой?
– Вот вы употребляли в своей ленинградской компании такое выражение, как «энтузиаст от сохи», – обратился ко мне следователь. – Кого вы имели в виду? Кого так называли?
Не имеющий юридической силы вопрос был задан следователем с особым поисковым пристрастием, так, словно он был лично оскорблён хлёстким выражением. Мы действительно по молодости лет «щеголяли» этим словосочетанием. Оно несомненно означало злую и резкую оценку невежд всех мастей. Здесь, в кабинете следователя, это выражение обрело вдруг особо обидный, социально ехидный смысл. И между делом объясняло что-то существенное. Возможно, самое существенное.
К сражению друг с другом людей побуждает глубоко залегающее в них несходство: классовое, генетическое и даже эмоциональное. Не аристократка по происхождению, я не стала предъявлять свой природный демократизм. Ничего вразумительного ответить не смогла. Была словно бы уличена и даже внутренне залилась стыдом, погрешив против идеи равенства. По тем же законам бреда сама себе прикидывала срок. Мы легко попадаемся, когда отождествляем этическое сознание с юридической виновностью. И ещё немаловажное обстоятельство: чувствовать себя хоть в чём-то виновным иногда желанней, чем опротестовывать абсурд.
Следователь учуял мою растерянность и не отступал:
– Кого именно вы так называли?
Но чем настойчивее он доискивался конкретного адресата, тем энергичнее подталкивал к самовыработке личного образа мыслей. И если бы не причудливые «колена» дальнейшего хода следствия, я быстрее организовалась бы во что-то стоящее.
Утром в камере рассказывали сны. Толковали их как вещие. Олечке Кружко, мечтавшей о своём доме и тугих накрахмаленных простынях, все сны выходили «к воле». И (невероятно!) Олечке объявили об освобождении. Возбуждённая, говорливая, собираясь домой, она клялась, что, пока мы все находимся во внутренней тюрьме, будет носить нам передачи. Особенно мне.
– И вообще, если будут какие-нибудь просьбы, передавайте мне всё через доктора.
Доктора, молчаливую женщину, не проявлявшую к нам ни внимания, ни интереса, мы видели крайне редко. И мне было дивно, что у сидевших рядом со мной людей могли быть какие-то особые контакты с персоналом тюрьмы. Олечку торопили. Перецеловав всех нас, всплакнувших и взбудораженных, она ушла. Её освобождение на всех произвело сильное впечатление. Одна Вера Николаевна по каким-то причинам не разделяла общего радостного по этому поводу настроя.
В камере остались одни неверующие. Вера Николаевна, правда, не отказалась от борьбы за себя. Она не раскисала, оставалась подтянутой, подолгу взад-вперёд ходила по камере. Учила меня тем французским пословицам, которые мне особенно нравились. Например: «Между кубком и губами ещё достаточно времени для несчастья» или «Горе тому, кто чем-нибудь выделяется». Вера Николаевна правила мне произношение, и я с удовольствием повторяла за ней трудные носовые гласные. Человек умный, исполненный мужества и достоинства, она в быту часто оказывалась беспомощной и трогательной. Я всё глубже привязывалась к ней.
Об Эрике я думала всё время. Едва дежурный надзиратель спрашивал: «Кто пойдёт мыть пол? Добавку дадим», я тут же отзывалась. Не за добавку. За шанс возле дверей камер услышать его голос или самой подать ему знак. Но двери в камерах были окованы железом. Только иногда случалось уловить то ли стон, то ли хохот. Я мыла цементный пол тюрьмы. Выливая во дворе воду, успевала заглотнуть дополнительную порцию воздуха.
Была середина марта. Полтора месяца следствия остались позади.
– A-а, княжну Тараканову привели! Садитесь, – пытался шутить следователь, вызвав меня на один из самых неканонических допросов. – Картину помните? Флавицкого, кажется?
И тут же вернулся к Гитлеру. Подобрался, стал официален, сух и напорист. Но это был уже чистейшей воды фарс.
– Итак, вы говорили, что хотели прихода Гитлера.
Опять? Да что же это?
– Я не хотела прихода Гитлера.
– Нет, вы хотели и говорили об этом.
– Нет, не хотела и не говорила.
– Говорили.
– Нет.
– Говорили.
– Нет!
– Говорили!
Тон следователя был безапелляционен. Я уже знала, что с этого места он не сойдёт, не отступит. Как всегда в этих случаях, ощущение реальности и смысла уплывало. Душевное изнурение переходило в физическую усталость и безразличие.
– Разве можно хотеть прихода Гитлера? – всё ещё отстаивала я своё.
– Говорили. Хотели.
Продолжать тупую перепалку? Эту дурацкую игру? Борьба за своё «нет» показалась вдруг унизительной. Не мужеством вовсе, а трусостью.
– Хотела! Говорила! – выхлестнуло из меня.
– Что хотели? Что говорили? – переспросил следователь.
– Говорила: «Хочу, чтобы пришёл Гитлер!»
– Но вы не хотели этого. И не говорили, – тяжело произнёс он.
Теперь он меня укорял. А только что, за минуту до этого, был глух и непробиваем.
– Не самым худшим образом я вёл этот допрос, Тамара Владиславовна. «Другой», на котором вы настаивали, допрашивал бы вас иначе, – серьёзно и тихо сказал он. – Поймите, запомните: ночью и днём, при любых условиях ответ должен быть один: «Нет!», «Не говорила!». Поняли? Поняли это?
Что-то я уловила, смутно, не очень чётко: следователь преподал мне урок грамоты сражения. Но зачем он учит меня этому? Арестовать для того, чтобы учить освобождаться? Выходит, вообще жить – значит отбиваться от клеветы, гнусности и тупости? Я так не могла! Не хотела! В ту же ночь с последовательной неумолимостью меня снова вызвали на допрос. И снова следователь был резким, острым как нож. Мне предъявлялось ещё одно обвинение.
– Вот здесь есть показания, что вы говорили, будто в тысяча девятьсот тридцать седьмом году пытали заключённых…
– Да, говорила.
– Но это ложь! – жёстко оборвал следователь.
Впервые за время допросов внутри у меня что-то распрямилось, отпустило, стало легче дышать.
– Не ложь! Правда! Правда! Я сама видела у нашего знакомого, выпущенного в тридцать восьмом году на волю, браслетку, выжженную на руке папиросами следователя. Я сама видела человека, у которого были переломаны рёбра на допросах. В тридцать седьмом пытали. Это правда. И я это говорила!
– Ложь! Клевета! Никаких пыток не было, – чеканил, срезал меня следователь. – Ясно?
– Были! Были! – утверждала я.
– Не было! – Следователь вскочил.
Ценный урок следователя я обратила теперь против него:
– Были!!!
Моя запальчивость, внезапно обретённая, возродившая меня независимость торжествовали.
– Были!!!