Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 35 из 114

В неописуемой панике я вскочила со стула и, с силой нажав на дверную ручку, толкнула дверь кабинета. Подоспевший следователь рванул её обратно и при этом рассадил мне косяком двери скулу. Тут же привёл себя в порядок и, повернувшись спиной, долго стоял у окна, упёршись обеими руками в раму открытой форточки. Дрожь от омерзения, от гадливости не проходила. При полном молчании следователь позвонил и вызвал конвоира.

В несопоставимых плоскостях располагались чувствования и понятия подследственной и следователя. Ему, мнившему себя хозяином жизни и обстоятельств, это в голову не приходило. В камере, увидев разбитую скулу, охнули:

– Били?

– Нет. Рябой вёл и нечаянно стукнул дверью, – свалила я на конвоира.

Дня два меня не вызывали. Я вообще никоим образом не могла представить, как следователь сможет продолжать допросы. Когда же вызов последовал, было стыдно смотреть на него, как на физиологически осрамившегося человека. Одно из двух: или следователь тщательно готовился к этой встрече, или все его действия объяснялись внезапно охватившим его порывом раскаяния.

– Я виноват перед вами! – начал он. – Простите! Сейчас я вам предоставлю возможность посадить меня как минимум лет на пятнадцать. Впрочем, чушь! Я верю вам. Садитесь сюда. Быстро читайте!

Он вынул из сейфа папку. Но я не хотела больше сюрпризов. Не хотела ни читать, ни узнавать ничего. Страсть, настойчивость, приказ вложил он в своё: «Читайте! Вы должны это прочесть! Должны это знать!» Я раскрыла папку: «Дело». «Контраст» – стояло на первой странице. Там же значились псевдонимы двух агентов. Первый – Алмаз, второй – Норд. Далее следовала анкета первого из агентов – Алмаза: Роксаны Александровны Срогович. Значит, настоящая фамилия Роксаны не Сиобори, а Срогович. И по национальности она не гречанка. И возраст не тот.

Далее в дело были вшиты наиподробнейшие отчёты агента Алмаз о том, кто, когда и зачем приходил в нашу ленинградскую квартиру, кто и что говорил, по какому поводу и как высказывались я и мама, как реагировали на одно или другое событие, известие. Число, час, обстоятельства – всё излагалось по форме. С утра до утра, дни, месяцы, годы (!) за нами велась слежка. Придя к нам в дом и притворившись больной, Роксана разыграла подготовленный заранее сценарий. Симулируя болезнь, осталась у нас, чтобы мы выходили и поставили на ноги лично к нам приставленного в её лице государственного служащего, агента НКВД.

Небо обвалилось на меня. Случилось нечто неправдоподобное, жуткое. Я не могла дальше читать. Резко отшвырнула «Дело», даже не посмотрев, кто значится под вторым псевдонимом – Норд. Хватит! Всё плыло. Я попросилась в камеру.

Наша семья – под микроскопом НКВД. Что же НКВД узнало? Что я говорила: мой отец невиновен? Что не захотела взять обратно билет члена ВЛКСМ после того, как меня стадно, лесом рук, исключили из этой организации? Что говорила: «В тридцать седьмом году издевались над арестованными»? А моя несчастная, бедная мать? Та, что до последнего дня рыла окопы, защищая родной город, и погибла от голода? Заурядные, оставшиеся одни после ареста отца, чем мы были им интересны? Боже мой! Боже!

Украли жизнь! Всю. На всё повесили ярлыки. Истолковали. Не пожалели денег на специальных сотрудников, дабы задокументировать всё, что говорила моя персона с семнадцати до двадцати лет! И кто? Государство, власть! Я пыталась это осмыслить, но не могла. Значит, вокруг меня были только подлые предатели? Значит, я не встретила ни одного стоящего человека? Чего же я стою сама, если любила их и считала своими друзьями?

Прятаться было не за что. Ни единой частности, поступка, движения в собственность не оставлено. Всё просвечено, обращено в служебное доносительство, выброшено на ярмарочные столы НКВД для всеобщего обозрения. Это был конец. Вместо законов природного существования действовал дикий, обезумевший механизм – спрут, пожиравший судьбы и души. Не было больше ни времени, ни добра, ни зла – только боль, режущая, уничтожающая, только мерзость и муть.

* * *

Жизнь, если она тем не менее продолжается, начинается с малого. Угорев от навалившегося кошмара, поддавшись малодушной усталости, я не заглянула во вторую анкету осведомителя-профессионала. Этим заготовила себе наказание – мучиться неведением.

Я вдруг захотела узнать: кто второй? Кто? Вопрос разбухал, стал занимать собой всё пространство. Кто скрывался под псевдонимом Норд? Днями и ночами мой мозг подставлял теперь всех по очереди под этот образ, под слово «Норд». Все могли! Если мог изменять Эрик… Если Коля Г. дал такие показания… Если Роксана была Алмазом… Значит, все могут! Все! Я знала, что не посмею спросить следователя: кто второй? Он должен был бояться последствий своего покаянного порыва. Ведь он показал мне то, что хранилось под грифом «Совершенно секретно».

Я потребовала от самой себя: ищи! найди! Вспоминались когда-то мелькнувшие оговорки той же Роксаны: «Увозит к себе на машине! Целует край юбки…» Боже, как просто это теперь расшифровывалось! Учреждение, именуемое НКВД, имело особый набор средств и приёмов работы со «своими» людьми. Надо вовремя было внимать каждому сигналу чувств. Мимо скольких таких мелочей пронесла меня колесница несмекалистой молодости! Да, это был самодельный метод дознания. Но я – нашла.

Прежде всего, само слово «Норд» – север. Тут наличествовал романтический характер индивидуальности агента. Несомненно, это мой сверстник или сверстница, пережившие увлечение папанинской эпопеей, чкаловским перелётом. И в пытливом воображении возникли глаза… одной из подруг. Да, Норд – это она! В псевдониме отсвет её любви к гидрологу Е., у которого на фуражке красовался полярный голубой флажок. Тут дань его рассказам про Север. Тут и её характер. Сотни, тысячи раз все последующие годы я выверяла свои зыбкие, жуткие подозрения: вдруг я оклеветала умную, интересную Раю Ш.?

Спустя двадцать с лишним лет я успела три или четыре раза встретиться с нею. Ничем не выдав своей догадки, ждала от неё порыва, объяснений. Я случайно оказалась в Ленинграде, когда она умерла. Стояла на кладбище с мучительным вопросом к себе: «Всё-таки вдруг не она?» На крышку гроба бросила смёрзшийся ком земли. Оттуда автобус всех довёз до Московского вокзала. Понуро, с тяжёлым сердцем я направилась к трамвайной остановке. Меня окликнул её муж. Сердце у меня заныло.

– Вы должны её простить, Тамара! – сказал этот человек.

– Да. Конечно.

Значит, мужу она призналась. Значит, мучилась. Всё-таки.

* * *

У Полины и Веры Николаевны следствие подошло к концу. Оставалось подписать «дело». Затем предстояло пережить суд. После приговора переводили в городскую тюрьму. Оттуда – на этап и в лагерь. О городской тюрьме рассказывали все, кто что о ней ведал: в камерах уйма народа, уголовники и политические вместе, мат, бьют, насильничают, проигрывают в карты человеческие жизни. При мысли о грядущем я цепенела. Робко спрашивала Веру Николаевну:

– Может, мы и в городской тюрьме попадём в одну камеру?

– Нет, моя Тамара, – стояла на своём Вера Николаевна, – меня должны освободить. Им нечего предъявить мне в обвинение.

Продолжая верить в своё «отвоюю», она волновалась только за мать. На суде они должны были встретиться. Я стеснялась признаться, как дорожу возникшей дружбой. Она не была сентиментальна. Но, прощаясь, мы обнялись, обе заплакали. Ведь расставались, как видно, навсегда. Вера Николаевна обещала, выйдя на волю, разыскать мою сестрёнку Валечку, уж во всяком случае написать ей обо мне. Говорила, что непременно навестит Барбару Ионовну, потому что была, как она говорила, «лично задета» отказом свекрови от меня.

– Держитесь, Тамара! Я вас никогда не забуду! – были её последние слова.

* * *

Месяцы допросов показали, как глубоко государство изучило не столько надуманную, «контрреволюционную», сколько мою личную жизнь. Теперь, когда следователь при допросах стал добавлять: «Суд оправдает вас, но надо, чтобы вы слушались меня», я снова насторожилась. Чутьё заменяло мне многоопытность. Потому, вероятно, когда следователь сказал: «На днях с вами будет говорить один человек. Приготовьтесь к разговору с этим человеком», я расслышала в том сугубо ведомственный спецмотив, выдающий намерения следователя, и захлебнулась непонятным мне ещё самой новым страхом перед этим «одним человеком».

– Ольга Кружко из вашей камеры ушла на свободу? – спросил следователь.

Все недомолвки и намёки объяснились. Поистине, с романтическими бреднями надо было расставаться. Значит, тосковавшая по своему уютному дому Олечка Кружко ушла на свободу «осведомителем». Может быть, моё дело следователь мыслил закончить таким же образом?

Еженощные трехмесячные допросы настолько изнурили и так отвратили от жизни, что если я чего-то ещё и хотела, то только одного: спать! Это была последняя степень измученности. Только в таинственной тьме сна из расщелин каких-то вековых пород била живая вода. Но сон рвал резкий, скребущий звук. Кто-то насильно отрывал от источника, на чём-то настаивал, тупо бил и бил по голове: «Петкевич! Петкевич!» Свою фамилию я давно уже воспринимала как что-то полувраждебное. Надо было снова превратиться в нечто материальное, с руками и ногами, встать, всунуть рассыпанную во сне по всем временам и ипостасям безымянную, расформировавшуюся энергию в то, что именуется «Петкевич», и переправляться в этом нежеланном биографическом обозначении по этажам вверх на допрос. Но если нет сил, никаких, то как? Каждую ночь доходишь и садишься на стул несобранная, и каждый раз тебя доводят до ещё большего опустошения.

В кабинете за письменным столом на этот раз сидел человек в штатском. Следователь стоял у него за спиной, опершись о подоконник. А я? Бессмысленно и вяло зафиксировала присутствие обещанного «одного человека». Это ничего не меняло. Я хотела спать! Даже здесь, на стуле. Или упасть на пол, но только спать. Нудным голосом «один человек», как в первый день ареста, спрашивал: имя, фамилия, где, что? Как будто всё началось сначала.