– Вы говорили, что в тридцать седьмом году пытали заключённых? – крепнул его голос.
– Говорила!
– Что немецкая армия, не в пример нашей, хорошо оснащена?
– Говорила!
– Что хотите прихода Гитлера?
– Говорила!
Мало-помалу в голове становилось всё чётче, яснее. Наконец-то я сама себя выпускала на волю, да ещё и на публике. Видела, как следователь за спиной человека в штатском хватался за голову, делал мне знаки остановиться, образумиться. Но нет! Паника следователя только подхлёстывала меня.
– Да! – отвечала я на всё. – Говорила! Да! Да!
Пусть всё расшибается вдребезги. Существеннее и отраднее было чувствовать, что ещё есть чему расшибаться! Хотя бы ради этого! Я лихо, «с ветерком», катилась с горы всё в тех же санях, с которых соскочила, чтобы стать счастливой в городе Фрунзе. И в первый раз в этих стенах мне было хорошо от ощущения вдруг пришедшей свободы, напоившей меня чувством жизни.
– Уведите! – приказал человек в штатском.
На следующий день следователь сказал: «Это был прокурор». И я, дескать, погубила собственными руками, своим упрямым характером всё, всё на свете, с таким трудом «организованное» им.
Но я иным провидением знала, что и так всё погублено, ничего я к тому не прибавила, не убавила. Меня быстро увели, и я провалилась в сон, где не было ни допросов, ни людей, ни меня самой. Как немое кино, вспоминала я потом жестикуляцию и мимические экзерсисы следователя за спиной его соратника. Это всё не имело ко мне ни-ка-ко-го отношения.
Подписать «дело» меня вызвали днём. «Дело» представляло собой толстенную розовую папку. Я открыла его, как книгу про кого-то чужого. На первой странице – моя фотография, на шее бирка с номером, в фас, в профиль, чёрные отпечатки пальцев. Затем анкетные данные. В результате к суду за мной остались две статьи: 58–10, часть 2-я – контрреволюционная агитация во время войны, – и 59–7 (так, кажется) – антисемитизм. Следователь указал, где надо расписаться в том, что меня ознакомили с «делом».
– Можете посмотреть дальше! – не без ехидства заметил он.
Я перевернула следующую страницу розовой папки. Там была фотография Эрика с такой же биркой и номером. Худой, обрит. Отпечатки пальцев. Схватила боль. Хотела захлопнуть папку… но что-то странное, едва мелькнувшее, остановило: незнакомая фамилия! Фамилия: Ветроградов. Имя: Эрик. Отчество: Павлович. Почему Ветроградов? Почему Павлович? Ведь я же знала, что отца Эрика зовут не Павлом. И фамилии наших отцов начинались на букву «П».
– Что это? – спросила я.
– То, что видите! Ваш муж во всей красе своей фантазии, – удовлетворённо заметил следователь.
Я была в растерянности. Невозможно было допустить, чтобы Эрик всерьёз выдавал себя за вымышленного человека. Если так, он болен! Но потом пришло другое соображение: а может, это мудрее, чем кажется на первый взгляд? Может, эта абракадабра рождена в ответ на абсурдность обвинения? И показалось, что я набрела на истинное побуждение Эрика: он смеялся над ними! Нашёл свой способ посмеяться. В нём сработал какой-то другой, лукавый механизм. Не столь примитивный, как у меня. В этом измышлении я готова была увидеть изобретательность, способность к игре. И потому-то следователь так люто ненавидел его?! Конечно!
Впрочем, профессор Ветроградов не был придуманной фигурой. Эрик вспоминал это имя наряду с Оппелем, Вреденами, рассказывал о его исследованиях психических аномалий. Зачем он выбрал его в отцы? Когда такие загадки связаны с близким человеком, мыслишь кратко: ты не знал его до конца. Хотя бы на минуту надо было его увидеть! На минуту – наедине! От этого зависело многое. Я перевернула страницу. За предыдущей шла другая анкета. Там было всё, как на самом деле. Я захлопнула папку, так ничего и не поняв. Следователь не вызывал дежурного: что-то собирался сказать.
– Послушайте меня! Прошу! На суде вы должны всё отрицать!
– Что – всё?
Я не пыталась вникать в смысл чрезмерной заинтересованности, чуть ли не пафоса «личной» борьбы следователя за мою судьбу. Жалость? Потребность оправдаться перед собой за безнравственность службы?
Меня не били. Не держали под прожекторами и не гасили об меня папиросы. Следователь неоднократно рвал в клочки то ли протоколы, то ли доносы. Возможно, самое страшное он от меня отвёл. Но меня не умиляли, не трогали его манипуляции со следственными материалами. По данному ему службой и личному заносчивому праву следователь решил прополоть мою жизнь, вырвать из неё сорняки, показать, как много в ней фальшивых и ненужных людей, но превысил все допустимые пределы. В намерении переформировать другого человека он, заодно с монстром-государством, содрал весь дёрн с ещё зелёными, нерешительными побегами двадцатитрёхлетней жизни. Мне нечего стало на себя натянуть. Я не имела никакой защиты. Всё причиняло боль. В тот момент я, однако, радовалась, что следственная мука позади и что я не буду больше видеть этого непрояснённого, сумбурного «врачевателя».
Через несколько дней объявили: завтра суд. Весь день в канун суда я была в приподнятом настроении. Бог весть откуда это взялось. Следующий день должен был принести встречу с Эриком и решение суда. В камере были уже все новенькие. Я стирала свои мелочи. Мыла голову. Кто-то из женщин поливал мне из кружки. Утром 4 мая 1943 года, в день суда, женщины в каземате наставляли меня:
– Нет, нет, идите в сереньком костюмчике… Волосы зачешите, как было неделю назад… Да не так. Давайте я поправлю… Увидят вас, заулыбаются, освободят… Помяните моё слово: уйдёте с суда на волю… Счастливо! Благослови вас Бог…
Я всех перецеловала.
– И вам дай Бог! Прощайте!
Сердце рвалось куда-то в поднебесье с такой безумной силой, что и вправду нельзя было не отпустить меня на свободу. Откуда это беспричинное, неуместное ликование? Меня вывели на тюремный двор. Май, весна! В воздухе – вкус свежести: льнул шелковистый ветерок. Бездна жизни во всём. Во дворе толпились конвоиры. Стоял начальник тюрьмы, чьим именем я грозила когда-то следователю, – седой усатый фронтовик с орденами на кителе. Глядя на меня, он взаправду улыбался.
– Ну, – сказал он, – почти уверен: пойдёте на свободу.
Свобода! Господи, свобода! Если бы только она одна, и ничего больше!
– А сами-то верите, что выйдете на волю? – спросил начальник тюрьмы.
Обо что-то споткнулась в себе.
– Не-е-ет, – сказала вместо трепыхавшего в груди – «хочу верить».
– Вот тебе и раз! – разочарованно промычал он.
Только когда меня вывели за ворота внутренней тюрьмы НКВД, я осознала, что меня конвоируют четверо охранников. Двое впереди, двое позади с винтовками наперевес. Почему так много? На секунду изумилась, но вдруг увидела – улицы города, клейкие листики деревьев, мчащиеся машины, солнце, людей. Простор, весна почти физически втянули в себя, и конвойная четвёрка превратилась в тоненькую железную паутинку вокруг, совсем вроде несущественную в океане воздуха, воли и ароматов. Вокруг буквально гремел солнечный, благоуханный день.
Отвыкнув в тюрьме от простора, я шла как во сне, странно перемешанном с явью. Шла, ступала по земле: вошла в этот отдельный сияющий день, как в престольный праздник. Знают ли эти люди, что они на воле? Что воля имеет запах, вкус, необозримость? А люди эти стояли в длиннющей очереди вдоль дома с вывеской «Нан», что значит по-киргизски «хлеб». Ведь идёт война. Война! Я вспомнила листики плотной бумаги с квадратиками для числа, месяца – карточки на хлеб, на продукты. И конкретность войны, очередей потеснила весенний день и волю. «Я попрошусь на фронт! Во взрыв! В удар! В огонь! Чтоб удержать цельность, смысл жизни и смерти, нужна чистота действий. Это сейчас только там, на войне. Не в тюрьме».
Прохожие оглядывались: ведут государственного преступника! Вот знакомое лицо… На меня глянули и отвернулись: «не вижу, не знаю». Ну да. Это знакомо по тридцать седьмому году. И вдруг наперерез – вышагивающий профессор из медицинского института, мой преподаватель, тот, кто говорил: «Эта студентка – моя гордость!» Увидел меня, узнал, растерялся и тоже отвернулся.
Вели по главной улице города. От тюрьмы до здания суда – более полукилометра. У дороги играли мальчишки лет десяти-двенадцати. Увидев «процессию», бросили игру. Слова одного влетели в самую глубь души:
– Отпустите её, дядьки!
И не успела я заглотнуть подарок детского великодушия, как его перекрыли слова другого:
– Расстреляйте её, мерзавку!
Главная улица успела выплеснуть в лицо всё своё «человеческое». Мальчишки, играющие у дороги, остались позади, а выкрики их я унесла с собой на всю жизнь. Сколько в этой разности – «отпустите», «расстреляйте» – правды. Нет единой меры вещей. Она расколота, и это будет вкоренено не в одно поколение.
Сейчас увижу Барбару Ионовну, неотвязно думала я с самого утра, она будет стоять у здания суда. Она крикнет: «Тамара, я наняла тебе адвоката». Не выдержит и заплачет. Я скажу ей: «Не плачьте, мама», чтобы всё-всё успеть этим словом выговорить. Ведь до ареста она приходила мириться, просила её извинить, а потом, наверное, испугалась. В том, что Барбара Ионовна сегодня должна прийти, я не сомневалась ни секунды.
Только об Эрике думать было непросто. Я шла на суд и на свидание с ним.
У здания, где размещался областной суд, стояла небольшая толпа. Я искала глазами Барбару Ионовну. Не находила. Ещё и ещё раз обегала взглядом стоящих и не могла понять, почему лица многих мне кажутся знакомыми. Не сразу дошло до сознания: Боже! Это же студенты моей институтской группы! Человек семь. Впереди всех однокурсник Чингиз. Мои товарищи! Почему они? Не из-за меня же?! И вдруг поняла: из-за меня!!! А я о них совсем забыла. Мы так недолго учились вместе. А они узнали про суд, пришли. Пусть здесь смешано любопытство и страх, отвага и недоумение. Но ведь пришли! Я о них не думала, а они… Следователь как-то сказал: «Институт дал на вас блестящую характеристику». Эти слова сверкнули тогда и потонули в пучине следственной мути. Как я не знаю жизни! Не умею разглядеть в ней главного.