Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 38 из 114

Идущий по канату полагается на свой внутренний аппарат, чутьё. Канат был в руках произвола. Отсюда и звериная оглядка на тех, от кого зависишь. Есть в глазах, движении, голосе нечто незлое – успокаиваешься. В противном случае – напрягаешься, пытаясь отгадать, откуда и какой силы последует удар. Сторожевое удвоение себя и страшного мира.

Трое конвоиров у входа в тюремное помещение о чём-то совещались. Речь шла явно обо мне. На минуту моё внимание отвлекли проходившие близко заключённые с баками пищи. Испугал цепкий, утробный мужской взгляд, брошенный в мою сторону. Потом я заметила, что один из конвоиров возвратился из глубины корпуса с серым байковым одеялом в руках. Вспоминая последующее, по сей миг не могу отдать себе отчёта в испытанном и пережитом. Очевидно, страх парализовал меня. Что-то в сознании отказалось осмыслить какую-то логику происходящего.

Конвоир встряхнул одеяло и накинул мне его на голову. Прихватив концы одеяла руками, распорядился:

– Шагай! Буду говорить куда.

И стал командовать: «Прямо, вниз, влево». Без малейшего сопротивления, ничего из-под одеяла не видя, я ступала, как мне диктовали. Абсолютную власть надо мной возымел предельный накал воображения: картина из «Князя Серебряного» Алексея Толстого. Разве не так расправлялся с неугодными Малюта Скуратов? Впотьмах переставляя ноги, я ожидала одного: сейчас вместо пола окажется открытый люк… занесу ногу… полечу вниз… убьюсь. Конец… Ноги, оказывается, росли из сердца. Это оно, разбухшее, бешено бьющееся и потерянное, шагало, ватными палками ног проволакивая меня над ожидаемой пропастью-смертью. Не сразу до меня дошёл гул голосов, ощущение, что вокруг скопище людей. Так же завернутая в одеяло, я вошла в узкий коридор из плотной возбуждённой человеческой массы.

– Прямо шагай! Быстрее! Быстрее! – торопил конвоир.

Меня окружал гогот, грязная брань, отборный мат. Затем – порог, и за нами захлопнулась дверь. Шум стал глуше. Конвоир скинул одеяло. Мы очутились в бане. Наполовину умершее, постаревшее сердце стало медленно отходить.

– Мойся. Через двадцать минут приду. Закройся на крюк. За дверью мужики, – бросил конвоир.

Онемевшими руками я накинула крюк. В бане было холодно. На скамьях вверх дном лежали деревянные шайки. Не раздеваясь, без намерения мыться, я села на скамью, пытаясь унять дрожь после «смертной казни». Пусть не состоявшейся, но пережитой. Наверное, и действительную приняла бы так же, без возгласа и протеста. Абсолютное безволие, способность поверить в любую форму расправы и неспособность этому противостоять. Кто же я? А дрожь всё била и била. В дверь стали стучать.

– Эй… – кричали оттуда, – открывай, мы тебя сейчас…

Следовали соответствующие обещания.

Слышала. Только не сразу поняла, что такое может относиться ко мне. С той стороны налегали на крюк. «Не может быть»… Это заклинание было отвергнуто навсегда. Может быть всё! Отныне может быть всё! Я ещё сидела, глядя на двигавшуюся железяку крючка. Эти скотски орущие за дверью мужчины могли сейчас ворваться… и случится нечто… страшнее смерти… куда страшнее сочинённого люка. Ужас прошил всю, подсёк ноги, сжал горло, лютым холодом залил внутри. Видела: крюк еле держится. Хотела кричать. Голоса не было. Надо было вскочить – не могла сдвинуть себя.

В стене, вдоль трубы, шла щель, через неё был виден двор. Ослепшая, липкая от ужаса, я подползла к щели, силясь закричать. Но горло сдавило железным кольцом. Сначала я услышала свой крик, потом поняла, что кричу. Затем окрики за дверью:

– А ну отвали, а ну!

Ещё брань. И – тишина.

– Открой, это дежурный конвоир.

Поверила, сбросила крюк и… провалилась в никуда. Мокрая от холодной воды, которой меня облил конвоир, приводя в чувство, уже без одеяла, тащилась я по коридорам, которые мнились «скуратовской плахой». Через двор меня подвели к другому корпусу, посадили в угол, надолго забыли.

– В камеру сто шесть её! – услышала я через какой-то промежуток времени.

«Соломинка» была одна – обещание начальника внутренней тюрьмы: «Попрошу, чтоб не в общую». Как же я держалась за эту соломинку! Конвоир вставил в дверь ключ. Сколько там? Кто там? Да, старый усатый начальник сдержал слово.

Через отворённую дверь я увидела узкую камеру с двумя железными кроватями у стен. Посередине камеры стояла молодая женщина, расчёсывая длинные волосы. Чутьём поняла, что эта женщина из породы незнакомых мне людей.

– По какой? – спросила она.

И тут же сама ответила:

– Вижу!

– А вы? – задала я встречный вопрос.

– «Вы»? – не то передразнивая, не то смеясь, переспросила она. – «Мы» только вот полчасика назад из камеры смертников – сюда. Вот как «мы»!

– Это моё место?

– Твоё.

Женщина, на вид лет двадцати семи, была на удивление красива. Среднего роста. Лицо мягкой овальной формы, нежная кожа, красивые серые глаза. Волосы? Чудо! Но… Пока это «но» было в манере говорить и в «ты». Голос у неё был скрипучий, резкий. И взгляд – отжитой. Она внимательно посмотрела на меня и припечатала:

– Красючка!

Пытаясь нащупать общую тему разговора, я спросила:

– Вы обжаловали приговор? Да?

– Отец родной, дедушка Калинин помиловал. Расстрел десятью годами заменил.

Я оглядела камеру. Окно зарешечено у самого потолка. С наружной стороны на нём – жестяной козырёк. Поскольку он снизу, виден только клочок неба. Стены – сырые, облезлые. Все разговоры хотелось отложить на потом. От бессилия валилась с ног. Слава богу, здесь днём лежать не запрещали. В этом тюремном комбинате шумы и запахи были резче, откровеннее, чем во внутренней тюрьме. Даже ложки и миски выглядели отслужившими срок.

Потрясённая собственным безволием, продолжала мучить себя вопросом: как я могла так потеряться? Почему? А ещё вещала лётчикам в поезде Фрунзе—Ленинград, что цель жизни – «усовершенствовать себя». Хотелось что-то вспомнить. Да, напутствие папы: «За всё надо бороться!» Боже мой! Как? Теперь и отец с важным для него убеждением, и я, не принимавшая это убеждение, – оба находились в тюрьме!

Я оказалась голым человеком на голой земле. Всё надо было начинать с азов. Всё, что знала, думала, чувствовала, – не годилось. Детский рисунок жизни был отменён давно, более поздний – недавно.

На некоторое время Валя, как звали мою соседку по камере, фактически её хозяйка, заслонила собой весь мир. Для того чтобы наново прорубиться к жизни, надо было понять её судьбу, мотивы поступков… И это было принципиально важно. В быту моя соседка оказалась уживчивой и лёгкой. Вслух она моё поведение комментировала так: «Всё молчишь! Всё думаешь! Брось, ополоумеешь» и т. д. Сама за собой, видимо, не замечала, что тоже часами молчит.

История её была такова. Росла беспризорной. Лет с восьми главари шайки, которые её прибрали к рукам, ставили её «на стрёме». Так и пошло. Подросла. Замуж вышла рано. В шестнадцать лет родила сына. Мужа любила. Им был сам главарь. Вскоре он «засыпался на одной мокрухе». Его посадили. Она продолжала «ходить на дела». Тоже попалась. Отсидела. Вышла. Сына воспитывала сестра. Жили втроём: она, сестра и сын. А сейчас снова «влипла».

Таким был первый срез её рассказа о себе. Второй был глубже и страшнее.

Шайка, в которую она была втянута, занималась «политическими убийствами». В город, где она жила, приезжали военные специалисты. В функцию Вали входило знакомство с намеченным к уничтожению. Она приглашала его «на ужин» по указанному главарём адресу. Там его убивали. Документы убитого использовались в «политических целях». Каких? Она не знала. Валя искренне путала такие понятия, как «шпионаж» и «шантаж».

Длительное пребывание в «одиночке», в камере смертников толкало Валю к откровенности «до дна». Ей приходилось принимать участие и в процедуре убийства. Насмотревшись в Валины глаза, в засевшую там бело-мертвенную точку, я потом узнавала убийц по глазам. Как и многие встречавшиеся мне позже люди этого типа, Валя испытывала потребность выговориться, рассказать всё как можно подробнее. Когда начиналось описание «брызг крови», я пыталась отключиться, не вникать. Но однажды сама захотела выслушать её до конца.

– В общем-то, мне всё одно – расстрел или десять лет, – начала она. – Если жить хочется, так только из-за одного: чтоб увидеть сына, Шурку. Задал он мне задачку.

«Задачка» заключалась в следующем: дело, за которое Валю приговорили к расстрелу, было «крупное». «Снятых», то есть убитых, было несколько человек. И вопреки заведённому порядку, документы убитых находились временно у неё. Эти документы она сложила в шкатулку, а шкатулку поставила на полку в стенной шкаф. Квартира была из двух комнат. Валя с сестрой и сыном сидели и пили чай, когда позвонили в дверь. Вошло человек пять из НКВД. Предъявили ордер на обыск. Валя поняла: конец. И, зная, что исправить ничего нельзя, осталась сидеть за столом, даже не обернулась, когда приступили к осмотру шкафа. Сижу, рассказывала она, и просчитываю: вот они обшарили нижнюю полку, там – ничего, сейчас приступят ко второй, возьмут в руки шкатулку, откроют… крикнут: «Вот!»… Но время шло, а обыск продолжался. Она повернулась – ни в руках обыскивавших, ни на полке шкафа шкатулки не было. Лихорадочно начала вспоминать: куда же спрятала? Обыск прошёл и во второй комнате. Шкатулку не нашли. Валю всё равно арестовали. На свидании сестра ухитрилась шепнуть: «Знаешь, Шурка, как только позвонили, схватил шкатулку, по водосточной трубе забрался на крышу и убежал. Говорит, что никто никогда не узнает, куда он её дел!»

– Меня мучает, – говорила Валя, – как он учуял, что в этой шкатулке погибель для матери? Ведь ничего ж не знал. Ведь я ж никогда ничем себя не выдала. Так как же это он? Хочу его увидеть. Нет у меня других желаний.

Действительно, как мальчик мог догадаться, что шкатулка – улика против матери? Неужели понимал, что его мать – преступница? И хотел её во что бы то ни стало спасти? Так её любил? Чем всё понимал? Чистотой? Или уже искушённостью?