Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 41 из 114

аясь с больной ноги на здоровую под палящим солнцем, на раскалённом песке, в котором местные жители умудрялись печь яйца, она выстояла часа два. В зону её принесли с солнечным ударом и раздувшейся ногой. Но солнечный удар не стал её нравственным поражением: Вера Николаевна оставалась как бы несломленной. И логика зла выстраивала события по порядку уже сама. В зоне зазвучало слово «этап». Вера Николаевна с матерью хотели одного: остаться здесь и – вместе. Во Фрунзе они прожили много лет. Отец Веры Николаевны, оставшийся на воле, посылал им денежные переводы и приезжал с передачами.

В списке назначенных на этап зачитали фамилию Веры Николаевны и мою. Мария Сильвестровна в этап не попадала. Вера Николаевна возмутилась:

– Это бесчеловечно! Как вы можете меня разлучать со старой матерью? К тому же вам известно, что моя кассационная жалоба рассматривается в Верховном Совете Киргизии. Меня скоро освободят…

Реакция на протест Веры Николаевны оказалась неожиданной. Объявили, что моя фамилия попала в список по ошибке и я остаюсь на колонне. Вера Николаевна была права: спасительная для людей совместимость раздражала начальство, была неугодна духу и смыслу режима. Этап уходил в Нижний Тагил.

– Держись, мама, береги себя, опекай Тамару, – шептала, прощаясь, Вера Николаевна.

Мы с Марией Сильвестровной стояли у проволоки, глядя вслед уходящим. Я намеревалась сказать ей в утешение тёплые слова, но, уже не сдерживая слёз, она произнесла, указывая в сторону начальства:

– А вы, видно, приглянулись кому-то из них!

Ударил и ход мысли, и тон. Я понимала, что замечание вызвано нестерпимой болью от разлуки с дочерью. Отмолчалась.

Встреча с Верой Николаевной сверхчудом помогла мне протащиться через страшные чувства и дни. После её ухода в этап, после слов Марии Сильвестровны во мне что-то захлопнулось. Я оказалась не готова ни к какому общению с окружающими. Если меня о чём-то спрашивали, отвечала, на том всё и кончалось. Я впала в некий род прострации. Никого не видела. Никого не слышала.

* * *

В Джангиджире находился совхоз, специализировавшийся на сборе тростниковых кенафа и конопли и переработке их в волокно – исходное сырьё для верёвок и мешковины, в которых нуждался фронт. Поставка продукции числилась за совхозом. Фактически же всю работу от начала до конца выполняли заключённые.

Работали на полях. Был и завод. В большом крытом сарае стояли три машины – декартикаторы: система металлических валов, вращающихся навстречу друг другу. Тростник-конопля вправлялся в эти валы и проминался. Затем в виде волокна поступал на решётку с крупными зубьями – трясилку, которая стряхивала с него отходы от стеблей – костру. Приёмщица снимала с машины уже вороха воздушного, кудрявого волокна. Наказанием этого вида работы были миллиарды мельчайших иголочек, образующихся при разбивке стволов конопли. Иголочки забивались в поры, постоянно искалывали всё тело. Ни вытряхнуть из одежды, ни выветрить их никоим образом не удавалось. Выход был один: выносить муку днём и ночью, во сне и бодрствуя.

Самой трудной операцией из всех работ на заводе считалась «задача» волокна в машину. «Задавать» тростник значило рассыпать его в ряд по параметру валов и запускать в них. Машины тарахтели, громыхали, всё помещение завода застилала мгла из пыли и колючек. Разглядеть приёмщицу, снимавшую волокно с машины, было невозможно.

Случалось, грохот вдруг перекрывал нечеловеческий крик. Изнурённая двенадцатичасовой работой «задавальщица» не успевала выдернуть попавшую в петлю тростника руку; бывало, и обе руки затягивало в прижатые друг к другу вращающиеся стальные валы. Остановить машину не успевали. Помочь – тоже. Человек оставался без рук. Истекал кровью.

Был и ещё один вид каторжных работ, увечащих и без того измученную нещадным солнцем человеческую оболочку, – так называемая мокрая трёпка. Кенаф в огромном количестве закладывали в искусственные водоёмы. Месяц или два он там вымачивался. На поверхности водоёма образовывался толстый беловатый слой беспрерывно шевелящихся червей. В водоём был проложен бревенчатый помост, на который клали вынутый из воды кенаф и били по нему деревянной ступой. Размолотый таким образом кенаф разделывался в белое блестящее волокно, напоминавшее блоки шёлковых нитей. Этот допотопный способ обработки и назывался «мокрой трёпкой». Попадавший на «мокрую трёпку» ходил весь в ранах. Истощённые тела людей были изъязвлены вонючей водой и червями. Гнилостный запах водоёма и толща белых червей были гибельны не только для ног, рук, но и для психики работающих. Спасения от «мокрой трёпки» люди искали, усердно заискивая и перед нарядчиком, и перед бригадиром.

Нарядчицей была красивая полька, сохранившая все признаки некогда благополучной жизни, Марина Венцлавская. Прорабом – Михайловский, тоже поляк. Он, собственно, был единственным мужчиной в этом женском лагере. Хотя ни к одному из них я никогда ни с чем не обращалась, казалось, что это они уберегли меня от «мокрой трёпки», которой я боялась, как и все.

В очередной этап снова зачитали мою фамилию. Приказали идти к конторе. Там собралось человек десять. Все поляки. В «польский» этап попали и Михайловский, и Марина. Со мною же всё решилось быстро. Выяснив при анкетном опросе, что я родилась в России и в Польше никогда не бывала, меня тут же отправили обратно в барак.

Из полевой бригады меня вскоре перевели на завод, где работа велась круглосуточно. Поставили к декартикатору на «задачу» волокна. Я мечтала о ночной смене, избавлявшей от непереносимой жары. Бывало, что тростник опаздывали подвозить, и тогда выпадали минуты простоя. Машины замолкали. Нам разрешали выйти с завода и лечь на спрессованные кубы волокна, готового к вывозу. Наступали незабываемые мгновения передышки.

Как навязчивые идеи, меня преследовали в тот период две-три непонятно почему возникшие ассоциации. Громыхание машин на заводе напоминало шумы Витебского вокзала, с которого мы в детстве уезжали в Белоруссию. Каждый день я переживала ту же растерянность, что и тогда. А стоило выдаться минутам отдыха, я «переселялась» в дом Ростовых из «Войны и мира» Толстого, «проживала» бал, всё, что чувствовала Наташа, когда пряталась за кадку с цветами. Неизъяснимый свет этих толстовских сцен нисходил на меня как спасение и становился тайным убежищем от реальной жизни.

Конвоиры были разные. Случалось, терпимые, но чаще – изуверы. «Тот» был страшен. Молодой, холодный, будто из стали выделанный. Рассказывали, что недавно он убил заключённую, предварительно изнасиловав её, что «она не первая и уж, понятно, не последняя». Его прозвали Зверь. Во время простоя он сидел на кубах волокна выше всех нас. Автомат держал стоймя. Луна била ему прямо в лицо. Я смотрела на него снизу и вроде бы ничего не думала, тем более не собиралась говорить. И вдруг сама себя услышала:

– А скольких вы убили?

Зачем спросила? Не знаю. Все повернули головы, перестали дышать.

Зверь не смутился, не вспылил. Холодно ответил:

– Тебя пристрелю – будешь пятая.

Вскоре привезли тростник. Женщины потянулись к уборной, находившейся метрах в тридцати. Хотела пойти и я. Одна из заключённых тронула за локоть:

– Не ходи. Скажет потом: «В побег хотела».

Послушалась. И – очень удивилась. Удивилась тому, что у кого-то нашлись силы на участие. На работу водил он же. Проливными дождями размыло дорогу. Огромную лужу мы пытались обойти, пробираясь по краям. Зверь вскинул автомат:

– Не нарушать строй! Буду стрелять!

Едва мы вступили в лужу и оказались по колено в грязной воде, как он приказал:

– Садись!

Поначалу не верили. Но он остервенело вопил:

– Кому говорю – садись! Стрелять буду!

И мы… сели. Как это до горячки мучило потом, как оспаривалось всем, что ещё оставалось от собственного «я». Но тогда мы – сели. И жаловаться кому-нибудь было бы пустой и безумной затеей. Инструкции и законы охранники и нарушали, и соблюдали каждый по-своему. Характеры и нравы проявляли себя здесь нестеснённо, выставляя напоказ садизм и низменное властовкусие.

* * *

Когда месяца через два я увидела своё отражение в дверном стекле медпункта, не сразу сообразила, что это я. Поблизости, однако, никого другого не было. Уловить что-то «своё» было уже невозможно. Я и не заметила, как превратилась в скелет.

Есть хотелось постоянно.

Окружающие по-разному распоряжались своей пайкой. Одни её, как я, съедали утром целиком, другие делили на три и больше частей, распределяя эти доли на весь день. Последние были разумней. По возвращении с работы им было чем перекусить. Я же, придя с завода, сразу ложилась спать. Сон хоть как-то помогал избавиться от щемящего чувства голода.

Однажды из-за высокой температуры я была освобождена от работы. В бараке находились дневальная и я. Напротив меня, возле постели одной из женщин, лежал кусочек хлеба, граммов двести. Куда бы я ни поворачивалась, мысль о чужом куске хлеба не оставляла. Желание есть было неодолимо. Решив тогда в упор, не отводя глаз, смотреть на хлеб, я стала вколачивать в себя: «Это чужой хлеб! Чужой! Если я протяну за ним руку, я – воровка! Ни за что! Я обойдусь! Надо терпеть! Учиться ещё и ещё терпеть!» Дразняще, настойчиво хлеб маячил перед глазами: «Мама… сёстры… блокада. Они всё время хотели есть». Мне удалось выплыть из удушливой муки голода. Поняла: срам мне не грозит!

Многие на колонне получали посылки и денежные переводы. На деньги можно было купить отходы от масла – пахту, которую местное население приносило на «пятачок» у зоны. В бытность здесь Веры Николаевны она давала мне её попробовать. Казалось, вкуснее этого напитка на свете ничего нет.

В своём безопорном существовании я необъяснимым образом ждала не кого-нибудь, а всё ту же свекровь. Без её ведома, как надежду на выручку. Ежевечерне я выглядывала за зону: «Я увижу, увижу её на месте для свиданий с целой буханкой хлеба. Она приедет. Она не оставит меня».