Нет, они всё понимали как надо. За их спиной был опыт естественной жизни.
Утром следующего дня, когда мы пришли на работу, Генрих шепнул:
– Вчера, пани Тамара, этапом привели Генюша. Это плохо.
– А кто он такой?
– О-о! Генюш – государственного ума человек и… немножко мой друг.
Судя по вниманию к нему, Генюш был для поляков арбитром – и не только в политических спорах. Я увидела его на территории завода дня через три. Во время обеденного перерыва они с Генрихом подошли ко мне. В таком же военном френче и кепи, как и большинство поляков, худощавый, подтянутый человек лет сорока сказал по-русски: «Я уже очень знаком с вами через Генриха, пани Тамара. Так?» И представился сам: «Юзеф». Как и все поляки, на лагерь он смотрел как на временные неприятности. Истинный характер этого человека был хорошо скрыт за насмешливостью. По отношению ко мне определился тон лёгкого поддразнивания и любопытства.
– Как же вы будете в Варшаве обходиться без польского языка? – смеялся он. – Начнём учить его? А как пани попала сюда? Не пошла на демонстрацию Первого мая? Или она – диверсант?
– А у пани Тамары были красивые платья? – поинтересовались однажды оба друга, увидев уродливые заплаты на моей лагерной робе.
– Были.
– На них вместо цветов был комбайн или трактор?
Я охотно поддерживала иронический тон, тем более что в самом деле носила когда-то платье с модным в те годы «промышленным» рисунком из тракторов. Мне отдали дань, когда разговор зашёл о литературе.
– У нас мало женщин, которые бы столько читали, – сказал Генюш.
Это помогало. Это было важно.
Генюш отчитывал меня за «непротивление»:
– Так себя вести не можно. Смирение не есть лучший способ жить.
Оба друга работали в зоне оцепления. Я же попадала на завод, когда бригада Гриши Батурина из карьера пригоняла вагонетки с гравием. Когда могли, они старались мне помочь.
Несколько дождливых дней превратили глинистую почву в месиво. Как я ни силилась удержать на ногах свои трухлявые бутсы, одну из них глина «отчавкала». Наезжающие сзади вагонетки не позволяли остановиться. Путь пришлось продолжать одной ногой в обувке, другой – без неё. При мысли, что мои «опекуны» могут стать свидетелями такой неловкости, я сильно нервничала. Они как раз и подошли. Генюш налетел на конвоира и, понятно, ничего не добился. Но башмак к следующему рейсу поляки где-то раздобыли.
– А знаете ли вы вообще, что такое жизнь? – интересовались два друга.
Я приняла вопрос серьёзно:
– Знаю.
И тогда они наперебой стали меня «просвещать»: рассказывали про охоту, приёмы, рождественские праздники, концертные залы, верховую езду, схватки, споры до утра, про то, как приятно покупать для любимой женщины конверт с кружевным бельём… От их воспоминаний оставалось чувство сверкающих, стремительных зигзагов.
– Жизнь, пани, вещь замечательная. О-о-о!
В полновесности их подачи слово «жизнь» обретало самозащищающий смысл. Отодвигая в сторону свои неуклюжие представления, я замолкала и слушала.
На работу все заключённые приходили с собственными котелками, привязав их верёвкой к поясу поверх телогрейки. У обоих друзей были аккуратные, с вогнутыми боками военные котелки. Я стыдилась своего проржавленного, круглого, жестяного и, получив обед, отходила как можно дальше, чтобы пообедать в одиночку. Генюш разгадал этот манёвр. Был предложен сговор: обедать, ходить на работу и в зону вместе, называться – «как у вас принято: колхоз!». Если им удавалось прикупить дополнительно порцию кукурузной каши, Генюш расшлёпывал её в три наших котелка, невзирая на мои отнекивания и смущение.
Как-то в отстроенном корпусе завода прорвало трубы. Согнали всех. Вёдрами, ковшами, чем попало мы вычерпывали воду. Промокли все до нитки. Некстати похолодало. После аврала нас торопливо строили, чтобы скорее довести до зоны. Прихваченная весенним морозцем одежда напоминала гремучую кору. Нас пересчитывали раз-другой. Потом опять и опять…
– Побег! – пронеслось по рядам.
Дополнительно вызванный конвой «прочищал» завод, трубы, котлы, закутки. Было ясно: пока беглеца не найдут, барака нам не видать. Продрогшие, мы переминались с ноги на ногу, подпрыгивали. Пытаясь согреться, мужчины тузили друг друга.
Высыпали звёзды. Подошедший Генрих сказал:
– Вы совсем замёрзли. Есть у вас игра, когда бегут парами. Как она называется?
– Горелки.
– А приговорка какая?
– «Гори, гори ясно, чтобы не погасло, глянь на небо, птички летят, колокольчики звенят, раз-два-три, последняя пара, беги!»
– И пани Тамара, в белом платье и в беленьких туфельках, мчится, а я её догоняю, – подхватил Генрих. – Смотрите, во-о-он моя любимая звёздочка – Вега. Когда нас освободят, обещайте, глядя на неё, вспоминать меня.
В который раз прочёсывали территорию, а беглеца не находили. Вконец окоченевших, нас наконец повели в зону. Генюша рядом не оказалось. Посмотрела влево-вправо, увидела, помахала ему рукой, но он не ответил. Подошёл только вечером, когда строились после работы.
– С Генрихом теперь раздружусь. Вчера приревновал вас к нему. Мне раньше это чувство было незнакомо.
«Звёздочка Вега», «приревновал»… На какое-то мгновение эти слова заслонили безобразие лагеря. Но застреленный беглец, лежавший у ворот зоны ногами в канаву, молодым лицом к нам, тут же вернул к реальности. Этой картины ничто не могло перевесить: убитый протест, расстрелянный порыв к свободе. В назидание! Нам!
Бригаду Батурина перевели работать на камнедробилку, находившуюся на территории завода. Эта работа была чуть легче прежней.
Когда мы рано утром приходили на завод, выпадали три-четыре особенные минуты. Возле склада, в котором мы получали инструмент, ручками вверх стояли ещё не разобранные работягами, облепленные комьями глины тачки. Если сесть в такую тачку и откинуться назад, можно было вообразить, что сидишь в шезлонге. Горы Алатау складывались из трёх предгорий. Первое было сплошь покрыто алыми тюльпанами, за ними виднелся коричневый земляной перевал. Венчало их причудливое скопление ледяных вершин. Сидя в тачке, ёжась от холода, я старалась захватить миг, когда солнце начинало румянить ледяные вершины Алатау.
Как-то я несла из мастерской болты. Не обратив внимания на знак «проход запрещён», решила пройти по прямой через донельзя захламлённый участок, но услышала крик: «Стой!» – сопровождаемый смачным ругательством. Осмотрелась. Крик относился ко мне. Невдалеке ещё дёргалась наступившая на оголённые электрические провода лошадь. Я растерялась. Не знала, что предпринять. Перешагивая, перескакивая через провода, ко мне пробирался Генюш. Подхватив на руки, вынес из смертельно опасной зоны.
Поздно вечером, лежа в бараке на нарах, я пыталась осознать не оставлявшее меня весь день смутное беспокойство. В какое-то мгновение, когда Генюш выносил меня, крепко прижав к себе, я почувствовала… вспомнила… у меня есть грудь… Это что-то напоминало… Я – женщина? Это – неловко, неудобно… Это не нужно… «Забудьте, что вы женщина», – внушала мне каракулевая дама. Я – забыла! Как хорошо они владели грамотой унижения! Как самовластно распоряжались не только человеческой судьбой, но и природой!
Опять лили дожди. Мы вязли в грязи на работе и в бараке, куда с улицы стекала грязь. Ночью кто-то растолкал меня:
– Выйди, тебя зовут из мужской зоны.
По прохудившейся крыше барака стучал дождь. Под жестяными покрышками фонарей тускло светили электрические лампочки. Бегавшая вдоль запретной зоны лаяла, гремела цепью собака. С мужской стороны лагеря меня окликнули по имени. Я еле-еле различала за нейтральной полосой и за двойным проволочным заграждением худощавого, с седеющими висками человека – Генюша.
– Это я вызвал вас, я, – расслышала я сквозь шум дождя его голос. – Меня увозят. Надо прощаться.
«Увозят? Ночью? Это на расстрел», – внятно ударило мне я голову.
– Ухожу на волю! – продолжал он. – Слышите?
«Какую волю? Ах, боже мой! Он ничего не понимает! Не знает, что ночами увозят на расстрел!»
– Я слышу вас, слышу, – пыталась я ответить.
– Вы драгоценны мне. Я не думал, что нас увезут внезапно. Прощайте. Хочу на память оставить вам свой котелок. Бросаю. Ловите.
Через проволочные ряды перелетел и плюхнулся в лужу его военный котелок. С вышки закричали: «Кто там? Кто?» Охрана забеспокоилась. Луч прожектора начал шарить вдоль проволоки.
– Мы можем не встретиться… Целую ваши руки. И да хранит вас Бог! – торопился закончить Генюш.
Заразительна и велика была вера в то, что его ждёт освобождение. Кто же прав? Я – с пещерным багажом сознания, не ведающая, что такое закон и право, или – дай-то бог – он? Я прижала грязный котелок к груди и мысленно повторила слова: «И да хранит вас Бог!» Первый раз я услышала их в Джангиджирской зоне от технорука Портнова, который умер здесь, в Беловодске.
Первой сформированной тогда в СССР Польской дивизии было присвоено имя Тадеуша Костюшко. Собранных ночью поляков привели в Беловодский военкомат для зачисления в эту дивизию. Они её «своей» не признавали, хотя все просились на фронт. Генюш в категорической форме отказался принять предложение. За ним отказались и остальные. Из военкомата всех поляков вернули в зону, а через два дня куда-то отправили.
– Что, осиротела? – спрашивали меня. – Заступников теперь не́ма?
– Не́ма! Осиротела.
Но я немало приобрела. Раз и навсегда осталась озадачена непререкаемой верой поляков в своё правительство, верой в то, что они не забыты им. Ведь сама я искренне считала, что связь между отдельным человеком и правительством страны, в которой он живёт, сводится к одному: к постоянной борьбе. Поляки не желали быть униженными, не соглашались на подобную уродливую связь. Более того, не отказывались от личного права на выбор, в какой армии служить. Я запомнила их джентльменство (смешное нынче слово), то, как до костей промёрзший человек способен различить на небосклоне любимую с детства звёздочку. Не забывала их умения осветить подлую некрасивость жизни духовными словами: «И да хранит вас Бог!»