Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 55 из 114

Выздоровевший после длительного лечения, Семён Николаевич был назначен на этап. Он просил, чтобы его не отправляли, буйствовал, сопротивлялся. Когда этапируемых погрузили в вагоны, он вскрыл себе вены. Его спасли, вернули в лазарет. Он всем был в тягость. Я про себя обрадовалась, когда наткнувшийся на него главврач рассвирепел:

– У вас тут кто? Родственники? Чтоб я вас в хирургическом корпусе больше не видел!

Когда-то они сидели вместе на одной из колонн, были в приятельских отношениях, обращались друг к другу на «ты». И неожиданно такая вспышка.

Прощаясь перед выходом на волю, тётя Поля оставила мне свой некрашеный дощатый чемодан:

– Это тебе на память. Чтоб не забывала тётю Полю!

– Не надо, тётя Поля, спасибо. Мне и положить-то в него нечего.

– А ты не забижай меня. Тебе вон ещё сколько годов сидеть. Будет что положить. Я от сердца тебе дарю. Жалею я тебя.

Широколицая, ширококостная, грубоватая женщина глянула остро, пронзительно, показалась вдруг мудрее умного, и сердце сжалось от её, казалось бы, нехитрых слов:

– Влюбился ведь в тебя наш доктор. Ты берегись. Не очень ему верь, но дело твоё сурьёзное.

* * *

В крошечном закуточке корпуса, где разрешалось раскуривать цигарки, ходячие больные рассказывали друг другу эпизоды из своей жизни, делились обстоятельствами дел, за которые был вынесен приговор. Правда была едва отличима от легенд о собственном прошлом. Оно представало в преувеличенном великолепии. В глазах при этом была загнанность и тоска. Тут же прогнозировалось будущее страны и разгадывались частные сны.

Сном, приснившимся мне, я делиться ни с кем не хотела, но была им ошеломлена. Я находилась на невообразимой, нечеловеческой высоте. Внизу текли реки, раскраивая землю на треугольники и квадраты; обозначались горы, хребты, угадывалась жизнь широко раскинувшегося города. Над этим неохватным пространством высился каркас гигантского моста. Мне непременно надо было перебраться на другую сторону. Шаг за шагом я передвигалась по металлическим краям фермы, держась за что-то, похожее на перила. И вдруг, преодолев уже более половины пути, очутилась перед обрывом. Два или три фрагмента моста отсутствовали. Ступать больше было некуда, держаться за перила одними руками – не было сил. Сейчас сорвусь, полечу вниз… И – всё исчезло. И чувства все, и ситуация – пропали. Но вдруг неожиданно я осознала себя на другом, реально недосягаемом конце моста.

Сон был необычно захватывающий и живой. Удивление от него так никогда и не прошло. Что за тайна крылась в той паузе, когда и сознание, и подсознание были отключены? Впрочем, в какой-то части смысл приснившегося чуда был равен факту реальной жизни. Вопреки аресту, среднеазиатским лагерям, колонне «Светик» жизнь не оборвалась. Что за непостижимая сила творила мою Судьбу? Какой ангел-хранитель оберегал меня?

* * *

Самым конкретным и чётким желанием тех дней было одно: чтобы моя искренняя благодарность Филиппу Яковлевичу Бахареву, упование на его порядочность в корне изменили бы характер его настойчивого интереса ко мне. Это сокровенное желание порождалось не инфантильностью. Я была остро и тяжело больна не цингой. Я просто находилась в совершенно иной плоскости существования. Не появлялось даже потребности собрать себя воедино. Мне могли помочь лишь время и тишина. Но агрессивный дух лагерного быта, как и напористые свойства характера врача, имел и собственные циклы, и свою направленность.

В дежурство Брони, в неурочное время, меня вызвали на осмотр. В дежурке находился только Бахарев.

– Как чувствуете себя? Жалобы есть? Пройдите за ширму. Я вас послушаю.

«Выписывают? Или что-то хуже?» – сжал меня неотступный страх.

То, что хуже… Врач возжелал платы за то, что больная была признана им больной, за ухлопанные усилия на то, чтобы вырвать её со «Светика». Всё помертвело до бесчувствия. Воля и силы покинули меня… Сидя на медицинском топчане после ухода врача, пригвождённая убийственным чувством потери себя, я не могла двинуться с места. Было смертельно худо.

В дежурку вошла Броня. Не глядя на меня, прошла к столу, процедила непререкаемо осуждающее: «Да-а!» – так, словно именем всех живущих на свете обязалась уничтожить меня. По щекам у неё скатились две слезы. «Неужели она пожалела меня?» – дрогнуло внутри. В этом была такая голодная и алчная потребность! Но это относилось не ко мне.

– Как всё-таки жестока жизнь! – произнесла она философски. – Я так уважаю Веру Петровну. Мне так её жалко!

«Действительно жалко!» – согласилась я про себя. Осуждение посторонней женщины не шло ни в какое сравнение с собственным судом. Ничего не бывает мучительнее того, когда оказываешься меньшим, чем ожидал от себя. До этого мгновения силу жить давали гордость, сознание хоть какой-то нравственной состоятельности, а теперь? Лазейки в жизнь через «женское» начало для меня – не существовало. Этой стихии я не была подчинена. Ещё до рождения совершается обручение индивидуальной природы человека с «задачей» Судьбы. Заносить руку на характер и целостность этого сложения – нельзя!

Но у Бахарева были свои соображения.

– В пятой палате лежит тяжёлый послеоперационный больной. Возле него надо подежурить. Сможете? – спросил он на следующий день.

При деле было легче. Трое суток я просидела возле умирающего. Через пару недель в числе других меня вызвали на комиссовку. Партию выздоравливающих больных отправляли обратно на рабочие колонны. Многим приходилось возвращаться туда, откуда их доставили в лазарет. Такая перспектива страшила до умопомрачения. За столом сидели трое врачей.

– Покажите ноги… язык…

– Рановато, пожалуй, выписывать, – заметил один из членов комиссии.

– Выпишем! – перебил его Бахарев.

И не успела я освоить сказанное, как он обратился ко мне:

– Оставляем вас работать в хирургическом отделении лазарета! Жить перейдёте в барак медсестёр.

Решение было столь неожиданным, что показалось оговоркой. Меня оставляют здесь? Я буду работать в лазарете как медсестра? Но?.. A-а! Вот оно как!

* * *

Курс медицинского института меня, естественно, ничем практически не вооружил. Учиться пришлось на месте, по ходу дел. По утрам в лазарете проводились «летучки», на которых докладывалось обо всём, что случилось во время ночных дежурств, о состоянии тяжелобольных. Среди старых, опытных врачей лазарета на кратких совещаниях или в прозекторской я неизменно волновалась. Усердию не было предела. Хотелось ни в чём не оплошать. Я даже вспомнила многие латинские термины. И когда могла подсказать забытое кем-то из старших латинское название нерва или мускула, хваталась за это как за соломинку.

Рано утром, накинув на плечи телогрейку, я перебегала в лечебный корпус (то есть барак) и оставалась там допоздна. Работы невпроворот: раздача лекарств, перевязки, выполнение врачебных назначений, кормёжка. Нагрузки каруселью сменяли одна другую. Рука у меня, как говорили, оказалась лёгкой. Я радовалась готовности, с которой больные шли ко мне на перевязку, дорожила просьбами посидеть в палате, разобраться в письмах, которые получали больные.

По соседству с медицинским общежитием жили счётные работники колонны. Преимущественно это были женщины, сидевшие с тридцать седьмого года. Ко мне они отнеслись более чем дружелюбно, хотя я для них была человеком из другого лагерного набора и поколения, не прошедшего их кошмара. О поре тридцать седьмого года они рассказывали нечасто. Но если уж кто-то начинал ворошить прошлое, репликами, добавлениями участвовали и остальные.

Наш этап пришёл уже на отстроенные ими колонны, этих же людей принимала нетронутая, дикая тайга. Железной дороги не было. К месту назначения их гнали пешим ходом. На сосне прибивалась дощечка с номером запланированной колонны, и заключённые начинали её строить для себя. Пилили лес, рубили, тесали. Себе сооружали времянки, охране – более основательное жильё и вышки, рыли колодцы, кормили собой тучи москитов и комаров и здесь же хоронили людей, не вынесших надругательства. Первыми гибли те, кто до тридцать седьмого года сидел над научными трудами, кто был «мозгом» своей страны и не умел держать топор или пилу: гибли от болезней, грязи и холода, от непосильной работы.

От этих рассказов нередко волосы вставали дыбом. И весь этот ужас размещался в реальной истории государства. Что они прошли? Как могли это вынести? Как уцелели? Меня притягивала к этим женщинам атмосфера общности и мудрости их отношений, но беседы и здесь почитались роскошью. Едва человек заканчивал работу, как тут же устремлялся в барак к своему месту: написать письмо, выпить чашку «холостого» чая, покопошиться в своём крохотном хозяйстве.

Попавших в обслугу работяги называли «придурками». В это прозвище-кличку вкладывалась досада за собственную участь. Между тем «придурки» не придуривались, а работали на своих местах не за страх, а за совесть. Экономисты, плановики, работники бухгалтерии были из заключённых. На откупе их разумения находилось всё лагерное производство. Часто дело решал даже не профессионализм, а просто разносторонняя одарённость человека. На какую-нибудь пригодную специальность переучивались журналисты, инженеры, педагоги.

Всеобщей симпатией на колонне пользовался шестидесятилетний Матвей Ильич, о котором говорили: «кремлёвский работник». Чем он занимался в прошлом, я не интересовалась. На колонне же он ведал продстолом, иначе говоря, занимался снабжением и распределением продовольствия среди заключённых. В какой-то мере и среди вольнонаёмных. Впервые услышанное слово «пересидчик» связано именно с ним.

Нередко официальный срок, означенный в приговоре, заканчивался, но человека не освобождали. В деле появлялась приписка: «До особого распоряжения». Без дополнительного суда «пересидчика» продолжали держать в лагере на положении заключённого без поблажек, без скидок. Таким «пересидчиком» и был Матвей Ильич. Этому жизнелюбивому, с ярко-голубыми глазами человеку я обязана очень многим. Позже он рассказал, что жена умерла сразу же после его ареста. Сына на воспитание взяли дальние родственники, по-своему понимавшие происходящее: раз арестовали, значит «враг народа, ну а дитё, конеч