Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 56 из 114

но, ни при чём». Окончив институт, сын получил диплом инженера-химика и мечтал остаться в Москве. Тогда от него потребовали оформить отказ от отца. Для Матвея Ильича всё сошлось воедино. Его вызвали во второй отдел, разом ознакомили и с отказом сына, и с постановлением «не освобождать до особого распоряжения».

Вскоре после начала моей работы в хирургическом отделении, как-то под вечер, он зашёл в корпус:

– Не мог отказать себе в удовольствии прийти познакомиться с той, которую здесь так старательно прячут.

Я игривый тон не подхватила. Возникла некоторая неловкость. И как раз в этот момент мы оба услышали голос Филиппа Яковлевича. На лице гостя обозначился самый неподдельный испуг. Он по-мальчишески беспомощно метнулся и… спрятался за дверь. А у меня при внезапном появлении главврача, по словам очевидцев, всегда «отливала кровь» от сердца, я становилась «белой как стена». Ни один человек в жизни ни до, ни после такой реакции во мне не вызывал.

Когда доктор, взяв то, за чем забегал, удалился, Матвей Ильич вышел из своей засады. В считаные секунды мы многое узнали друг о друге. И оба нервно рассмеялись.

– Здорово его боитесь? – спросил мой гость.

– Нет! – попыталась я отстоять себя.

Матвей Ильич не стал меня изобличать.

– Ну а я, выходит, испугался! Не конфуз ли для старого дурака?

В лице Матвея Ильича я на все времена обрела верного заступника и опекуна.

– Зайдите в каптёрку, – сказал он однажды, – там вам бурочки шьются. Надо примерить.

Даже дыхание перехватило: посторонний человек заботится о том, чтобы я ходила с сухими ногами! Я давно привыкла к дырявым «баллонам», с покорностью, перешедшей в бесчувствие, принимала мокрое, холодное и голодное. После долгих отнекиваний примерила бурки, голенища которых были сострочены из кусков старых одеял. Носила их долго-долго, благословляя Матвея Ильича потеплевшим сердцем.

Сам ты ещё не очень разобрался, кто и что ты есть, а у человечества припасены души, именно на первых порах готовые помочь со всей безоглядностью. Тем они и подсказывают, каким тебе положено стать, дабы соответствовать Божьему промыслу. Не раз во время пребывания на Урдомской колонне Матвей Ильич подкидывал мне и хлебную надбавку. Как будто невзначай, с проказливо-виноватой улыбкой протянул однажды свёрток со сливочным маслом. Я от такого подарка сбежала. Он вручил его Броне.

– В рационе зэков масла нет. А от вохровцев не убудет, – пытался он отвести от смущающих мыслей.

Броня уже давно сменила своё верноподданство Вере Петровне на преданность мне. Мы с ней руками отщипывали кусочки масла и буквально заглатывали его, не переставая изумляться его вкусу.

Я не забывала о тех, с кем обменялась клятвой на «Светике». Тамару Тимофеичеву отправили в лазарет ещё при мне. А что с Наташей? Спросить у Филиппа Яковлевича я не решалась, но поделилась своей тревогой с Матвеем Ильичом. И тогда он сам попросил доктора разузнать о Наташе. Подосадовав на меня за недоверие, тот разузнал. Наташа находилась на одной из колонн этого же отделения, была там хорошо устроена и предложение перевести её сюда отклонила – «до худших времён». Мы с ней встретились позже.

Дружба же с Матвеем Ильичом не прерывалась и тогда, когда моё местопребывание изменилось. Мы переписывались. В одном из писем он поделился: встретил хорошую женщину, привязался к ней, был счастлив. Недолго… Освобождения из лагеря Матвей Ильич не дождался, умер на Урдомской колонне. Женщина, о которой он писал, оказалась верным человеком. Она похоронила Матвея Ильича возле колонны, на высоком холме. Когда бы я потом ни проезжала эти места – днём ли, ночью ли, – как на пост выходила к вагонному окну, пытаясь разглядеть крест на могиле внимательного, великодушного друга.

* * *

Наступила зима. Лёгкий и сухой, прокалённый где-то в вышине стужей снежок сменили сырые лохматые хлопья. Снег всё падал и падал, будто возымел намерение засыпать все лагерные постройки и всё живое. Утром, чтобы обозначить дорожки, ведущие от барака к бараку, работали все скопом. Сугробы выше человеческого роста перекрывали вид колючих заграждений, в них уютно глохли людские голоса.

Было ясное солнечное утро. Выйдя с летучки, доктор Петцгольд запустил в меня снежком, я – в Лену, с которой подружилась после знакомства в аптеке, затем все вместе – в медбрата из шестого корпуса Симона. Вышедшему следом Филиппу Яковлевичу, как вольнонаёмному начальнику, присоединяться к нам было не к лицу. Он остановился и взглядом, полыхавшим от возмущения, велел немедленно прекратить игру.

Оживление в таких случаях исчезало. Я постоянно спотыкалась о своё душевное неблагополучие. В отношении Филиппа Яковлевича ко мне, правда, многое изменилось. Почувствовав моё внутреннее сопротивление, он, желая вернуть доверие, держался ровно, даже обходительно. Но взгляд его и при этом неизменно выражал некую сверхнаполненность чувств, едва ли не обожание. Всё это походило на осаду и держало в напряжении. Перенасыщенная атмосфера сковывала.

И всё же я в одиночку, про себя, переживала тогда счастье возрождения. Я находилась в нормальной среде. Труд был человеческий. Голод не томил. Общежитие медсестёр всего на восемь коек, белый халат, полученный для работы, достаток воды, умывальник, кусочек мыла, которым в любую минуту можно было намылить руки, не переставали радовать. Всё, что я видела и слышала, воспринималось ярко и сильно. В барачной печи трещали дрова, за окном – мороз. В огне и холоде была жизнь. Никогда ранее я не видела, чтобы сумерки были такими синими, а серые рассветы так затаённо и дразняще обещали день, хлеб и жизнь. Под небольшой горой мимо колонны осиливали дорогу поезда. Их натужные гудки возвещали о том, что они одолевают пространство. Ощущая себя площадью, снятой внаём Жизнью, где она сама себе была главой и творцом, я не могла умерить ни взволнованность, ни тоску.

На лазаретной Урдомской колонне завязалось не одно знакомство, перешедшее затем в дружбу, сумевшую выдержать всё, что случилось потом. По вечерам на колонне кто-то играл на скрипке.

– Кто это играет?

– Симон, медбрат из шестого корпуса.

– Он музыкант?

– Нет. Журналист. Москвич. Убеждённый холостяк.

– А скрипка откуда?

– Друзья прислали.

Симон был человек иронический. Сам про себя говорил: «Знаю, что показательно некрасив, но уж поверьте на слово: неглуп, право», и в глазах появлялись смешинки. У него-то, как когда-то у Наташи, и возникла однажды идея «сбить» концерт. Он пришёл ко мне в корпус:

– Капа Догадаева станцует испанский танец. Я буду играть на скрипке. Павел Иванович – на ложках. Из-за зоны обещали на вечер принести баян, на нём сыграет Сергей. А вы?

– А я ничего не умею.

– Прочтите какую-нибудь басню. Ну пожалуйста.

После концерта на «Светике» – боялась, но всё же дала себя уговорить:

– Хорошо. Попробую.

Только однажды, в Беловодске, я прочла со сцены рассказ Елены Кононенко «Жена». Та женщина из рассказа, бросившаяся к искалеченному мужу, видно, чего-то не докричала во мне. Газетной вырезки с текстом не было. При обыске вохровцы уничтожили её. Выручила память. Трусила я перед концертом невероятно. Вся из взорванных и разлетевшихся в разные стороны частей, я на сцене почувствовала себя слитой воедино. Многие плакали. Меня превозносили:

– Слушайте, это не шутка. Вы – просто талант!

С Таней Мироненко мы стали друзьями позже, года через четыре после встречи в Урдоме. Но и там её поддержка не раз выручала. Худая, смуглая, зеленоглазая, с прямой чёлкой, Таня казалась мне очень строгой и ни на кого не похожей. Она работала в лаборатории вместе с доктором С. По её собственному определению, она переживала тогда счастливую пору своей жизни. Её и доктора С. связывало глубокое чувство и взаимопонимание. Они умно обходились с этим достоянием. На людях были сдержанны и официальны друг с другом.

Однажды, когда я собиралась закапать больному в глаза назначенные ему капли, какое-то странное чувство остановило мою руку. В последнюю секунду я отвела пипетку. В сильнейшем замешательстве бросилась в лабораторию к Тане:

– Таня, не знаю, но мне вдруг показалось, что в этой бутылке не то лекарство, что тут написано, цвет какой-то не тот.

– Не то! – подтвердила она мою догадку, проверив. – Могли быть серьёзные осложнения.

– Как можно? Ведь… – Назвать всё своими именами казалось немыслимым.

– Выходит, можно.

И Таня стала меня наставлять:

– Никому ни слова! Особенно ей. Поняли? Скажите Вере Петровне, что нечаянно разбили бутылочку с каплями. Ни словом, ни взглядом не должны выдать, что догадались о подлоге. Хорошо поняли?

Мне казалось: лучше объясниться с Верой Петровной, поговорить. Но замораживала сама мысль о том, что она решилась за счёт больного расправиться со мной.

– Но…

– Никаких «но»!

Дальновидность совета тогда была «не в пору», но я ему подчинилась.

Направляясь на следующий день в ту же лабораторию за результатами анализов, среди ожидавших у двери больных я внезапно увидела того самого Васильева, начальника КВЧ со «Светика», который олицетворял для меня не только лагерную скверну, но и негодяйство в целом. Как он здесь очутился? Что ему надо?

Таня тормошила меня: «Что случилось?» Я объяснила, как могла. Обратно надо было снова идти мимо него. У меня подкашивались ноги. Таня разузнала: Васильев поступил в лазарет как больной. Сидел в очереди в лабораторию, чтобы сдать анализы. Было установлено: у него язва и тяжёлая форма туберкулёза. На «туберкулёзной» колонне через несколько месяцев он и скончался.

Мысли о каком-то своём будущем? Здесь, в лагере? Нет. О таком я не думала. Как и большинство сидевших по 58-й статье, я не верила в то, что вообще когда-нибудь выйду на волю. И всё же иногда мелькало нечто похожее на панику: я – никто. Никакой профессии у меня никогда уже не будет. Именно поэтому объявленное главврачом на очередной летучке распоряжение поразило.