Живут люди разно. И умирают по-разному.
В один из корпусов поступила вольнонаёмная больная с температурой сорок и пять. Диагноз: малярия. Состояние тяжелейшее. Лабораторные анализы скверные. Случай обсуждался на «летучке». Филипп Яковлевич велел перевести больную из терапевтического в хирургический корпус. Принимая дежурство, я подошла к её кровати. Лицо показалось знакомым. Не она ли прибегала на «Светике» к агроному Грише Зайцеву посидеть возле костра? Да, она. Зоя была без сознания. Бредила. Только на время приходила в себя.
– Это не малярия. Сепсис! – сказал Филипп Яковлевич. – Что вы сделали? – наклонялся он к ней, как только она приходила в сознание. – Расскажите, что вы с собой сделали?
– Ничего! – отвечала она сухими, растрескавшимися губами. – Ничего.
Консилиум собирали несколько раз. Распорядились внутривенно вводить спирт. Внутримышечно – физиологический раствор. Больше ничего не было. Снова и снова Зоя впадала в беспамятство. Бредила: «Гриша, смотри, сколько воды, всё поле в воде… сколько моркови. Ты помоги мне… Не надо плавать, не надо плавать…»
Принесли большую лампу-«молнию». Поставили у изголовья. Вокруг – врачи. Склонившись над Зоей, Филипп Яковлевич сторожил проблески сознания, опять спрашивал её:
– Расскажите: что вы сделали?
Я не могла понять, чего от неё добиваются, зачем мучают без толку. Зоя неожиданно пришла в себя, трезво, осмысленно обвела всех глазами, отыскала Бахарева и с чувством презрительного превосходства победно произнесла:
– А всё-таки я вас обманула, доктор!
– Вы себя обманули, – ответил он и дал команду: – Ещё физраствор!
Едва я ввела иглу в уже не откликавшуюся мышцу бедра, он отменил:
– Не надо, уже ничего не надо…
Вскрытие явило дичайшую картину: гной, гной… Она сама себе сделала аборт – морковкой. Знавшая об этом соседка сообщила, но слишком поздно.
Молоденькая девушка приехала на Север по распределению после окончания сельскохозяйственного института, встретила на лагерных «угодьях» заключённого, круглолицего парня, и полюбила его. Должен был появиться ребёнок, и вот альтернатива: либо ребёнок, либо Гриша. Выбрать первое? Гришу заслали бы на штрафную. Посоветоваться не с кем. Вокруг заключённые-доходяги да жёны вохровцев. Последние могли донести. Так, никого не отыскав в советчики, неопытная Зоя всё совершила одна.
Был уже час ночи следующего дня, когда кто-то постучался в окно дежурки. Такого ещё не случалось. Я погасила свет, приподняла угол занавески. Человек просил открыть дверь в корпус. И прежде чем узнать, я догадалась: Гриша Зайцев! Только как он попал в зону? И что я ему скажу? Он меня не узнал, вообще ничего перед собой не видел.
– Как умерла Зоя, сестра? Расскажите.
Зайцев замёрз, еле ворочал языком, лязгал зубами. Я налила ему кипятку, что-то говорила. Плохо слушая, он перебил:
– Ради всего святого, бога ради, отведите меня к ней!
– Куда к ней?
– К ней! К ней! Туда, где она лежит. Сами знаете.
Знала, понятно. Каким-то образом проникший в зону человек приехал издалека, надеясь увидеть её живую, а теперь хотел посмотреть хотя бы на мёртвую.
– К ней, сестра! К ней! Прошу вас!
Я взяла в кладовой «летучую мышь», сняла с гвоздя огромный железный ключ от прозекторской. Мы вышли в ночь к будке в углу зоны, через которую прошло уже столько людей. Там на столе лежало то, что было Зоей. Гриша обхватил её, навалился с рыданием: «Зоя, Зоя, что они с нами сделали? Что ты натворила? Слышишь меня, слышишь? Это я, Зоя! Я!..»
Страшась его громких причитаний в ночи, света лампы, я трясла его за плечи: «Нельзя так, Гриша, нельзя…» Силой оторвала его от ушедшей, силой вывела оттуда. Он ещё посидел немного, схватившись за голову. Потом ушёл.
Иногда я думала: никто, кроме меня, не знает про этого Гришу то «самое-самое», что сделало его таким, каким он где-то живёт на земле. Я видела миг, который «решает» человека. Возможно, у него теперь есть семья. Может быть, он бывает несносным. Я не знаю, где он. А ему и в голову не приходит, что в меня впечатана судьба их двоих. Хотя… кто-то ведь всё-таки впустил его на колонну! Кто-то из охраны пожалел. В споре с законом человечность неисповедимыми путями сохраняла себя там, где её истребляли.
Работа в лазарете открывала тех, кто там лежал, и тех, кто их лечил, с непредусмотренной стороны. В прошлой врачебной практике старого терапевта Розовского с родами было, видимо, связано что-то драматичное. Он боялся, когда в его дежурство поступала роженица. Это знали все. Решили разыграть. Доктора Петцгольда уговорили лечь в сани и подвезли к крыльцу. И когда из-под дерюги вместо роженицы вылез рослый коллега, доктор Розовский под общий смех ушёл в корпус рассвирепевший. А мне нравилось принимать роды. Научившись вправлять головку, я с волнением ждала момента, когда на свет появится новый человек.
В ночных операциях было что-то смутное. Медленно текло время, более выпуклыми и безнадёжными становились происшествия.
Как-то привезли больного с переломом бедра. Мужчина был большой, грузный. Взяв ножницы, я осторожно разрезала сырые ватные брюки, чтобы освободить для осмотра место повреждения. Даже умеющему усмирять больных Бахареву долго не удавалось определить характер перелома. От малейшего прикосновения человек вскрикивал, не давал к себе притронуться. Главврач распорядился готовить его к операции. Когда больному дали эфир, он под наркозом стал грязно ругаться. Врач прощупал огромный бугор на бедре.
– Перелома нет, – объявил он, – имитировать его помогла костная мозоль, образовавшаяся после давней травмы.
Теперь подошла очередь ругаться врачам. Дежурный доктор Розовский тут же послал узнать, не уехал ли конвоир, доставивший сюда симулянта, дабы немедленно отправить его обратно на колонну, наказать за обман. Мне было жаль заключённого. Всё говорило о том, что он прибыл из ада. Он симулировал перелом, чтобы получить возможность отлежаться, передохнуть. Затаив дыхание, молча ждала, что скажет главврач. Снимая халат, посмотрев на меня и поняв, чего я от него жду, он распорядился:
– Отнесите его в палату. Ни за каким конвоиром ходить не надо.
Решения такого рода бывали глубже иных объяснений. Виновато и смирно этот человек пролежал у нас пару недель.
Всё время что-то придумывая, Филипп Яковлевич не просто много делал для меня, он – творил. Не могу сказать иначе об идее создания при лазарете курсов медсестёр. Собрав пять человек из среднего медперсонала, он ввёл чтение лекций и практическое обучение, к которому привлёк лазаретных врачей. Вовсе невероятной казалась договорённость в местном управлении ГУЛАГа о документальном засвидетельствовании окончания этих курсов.
Немалые усилия он приложил к тому, чтобы начать добиваться моего освобождения: нашёл адвоката, писал в Москву. Был уверен в успехе. С защитным легкомыслием я поверила в «необыкновенность» его любви. Я видела, как тревога сходила с его лица, когда, приходя утром на работу, он видел меня на месте, как благоговейно прижимался щекой к моему бушлату, висевшему на том же крючке, на который он вешал свою шинель.
Думаю, в ту пору сам доктор не отличал в себе уверенности от самоуверенности. «Я знаю! – говорил он. – Верь мне, положись на меня!» Законы лагерного бытования были ему ясны настолько, что он, казалось, не жил, а делал ставки в азартной игре.
Обо всём, что касалось жизни людей за зоной, мы имели такое же смутное представление, как и они о нашей. Но что-то порой становилось известно. Вольнонаёмная Ася Арсентьевна, фармацевт, развлекала рассказами: «Ну-у, Вера вчера разошлась. Так орала, так посуду швыряла, что дым стоял коромыслом!» Зато в зоне Вера Петровна теперь вела себя ровно. Так же энергично давала задания: починить, поштопать, связать – и не придиралась.
– А как же? – доверительно рассказывала она нам. – Когда собираю Филиппа Яковлевича в командировку, жарю ему в дорогу котлетки, картошечки наварю и, чтобы не скучал, четвертиночку присовокупляю.
Из города, где Вера Петровна жила до ареста, она перевезла домашний скарб, престарелую мать и шестилетнего сына от первого брака. Мальчику сказали, что на Север его везут к отцу. Филиппа Яковлевича ребёнок называл папой.
– Папа, идём домой! – прибежал как-то за доктором в зону хорошенький черноглазый мальчик.
Они уходили вместе. Я смотрела им вслед. Оглянувшись, Филипп Яковлевич быстро вернулся назад:
– Мне показалось: если я вернусь, тебе будет легче.
Он умел находить нужные слова. В то время от вольнонаёмных приходилось слышать, что они успели посмотреть много трофейных фильмов. В самом слове «трофейные» была новизна, обострявшая интерес к недоступному для нас предмету.
– Ты ведь за всё это время ни разу не была в кино? – раздумчиво сказал как-то Филипп Яковлевич. – Я что-нибудь придумаю.
И придумал. В нарушение всех правил, по какой-то сверхнормативной договорённости нас, человек пятнадцать заключённых, собрали однажды и повели в клуб вольнонаёмных, находившийся в двух километрах от колонны. Боясь проронить слово, едва доверяя происходящему, мы молча шли строем. На некотором расстоянии за нами следовали конвоир, главврач и Вера Петровна. Я словно со стороны видела эту несводимую во что-нибудь сообразное картину: наш строй, конвоира с винтовкой и двух вольных супругов…
Вольнонаёмные были шокированы нашим появлением в их законной цитадели. Под «винтовочными» взглядами мы прошли в последний ряд. Едва погас свет, кто-то из вошедших в зал крикнул: «Бахарев! На выход!» Это означало, что в лазарет поступил тяжёлый больной и доктор не увидит фильма. Застрекотал аппарат. На простынном экране появилось название киножурнала «Ленинградская кинохроника». Меня охватила боль, такая, что, казалось, мне вскрыли грудную клетку. Я закусила себе руку, чтобы не застонать. В старом довоенном журнале, как прежде, текла Нева, неповреждённые мосты, дворцы, площади, набережные были несказанно прекрасны. Невозможно было поверить, что родной город существует на той же земле, что и лагерь. Мысль о войне, блокаде, о гибели мамы и Реночки тысячью осколков впилась в меня. Боль была нестерпимая, невообразимая. Дикая.