Открыв мир книг, я поглощала их одну за другой. Всё подряд. От подаренных отцом за хорошие отметки сказок Андерсена, братьев Гримм и классиков до дешёвых бульварных романов, невесть откуда появлявшихся в доме. Нащупав эту заповедную страну, я погружалась в мешанину домыслов и правды. Вера Засулич, Наташа Ростова, Жанна д’Арк плотно заселяли мир, который я стала почитать истинным. Ослепительный, достоверный, он был настолько ярче и значительнее мира окружающего, что я спешила разделаться с домашними заданиями, дабы приняться за Данилевского, Войнич или Лермонтова.
Меня также безмерно волновала музыка. Заранее вычитав в радиопрограмме, когда будут транслировать концерт Бетховена, когда Вагнера, я придвигала к топившейся печке оттоманку и, глядя, как огонь превращает поленья дров в светящуюся раскалённость, слушала музыку.
При очевидной внутренней и внешней робости на меня накатывала порой какая-то всепотопляющая сверхбезумная уверенность в том, что сама могу сейчас раскрыть рояль, к которому никогда не прикасалась, и бурно, с безошибочной технической точностью воспроизвести некую музыку эфира, которую «слышала». А иной раз чудилось, что, властвуя над миром, запою красивым, как у Консуэло, контральто.
Разрыв между прекрасной жизнью, которую я проживала в часы уединения, и действительным существованием явился причиной тяжёлого душевного кризиса, который я пережила в четырнадцать лет. Не принимая несправедливости, обострённо реагируя на грубость, я мало кому верила, чувствовала себя отверженной и разочарованной в жизни. Избегая общения, в школе во время перемен убегала на нижний этаж, чтобы скрыться от вопросов, от подруг. Думала о самоубийстве – жить было незачем.
Однако заземлённость школьных интересов настойчиво выравнивала существование. Нашими отличниками Ильёй Грановским, Ноем Левиным, Борисом Магаршаком и Асей Чижиковой гордилась вся школа. В первых ученицах числилась и я. Чтоб не уступать в изобретательности ответов другим, надо было постоянно что-нибудь придумывать. Скажем, для убедительности мотивировок своей нелюбви к Маяковскому за его обращение к Пушкину: «После смерти нам стоять почти что рядом. Вы на „П“, а я на „М“» – у доски я мелом рисовала кубы, над означенными «П» и «М» воздвигала условные схемы поэтов и, торжествуя, цитировала журнал «Бегемот»: «Дорогой товарищ, обратите внимание, между нами стоит некоторое „Но“». Я торжествовала, а умные глаза педагога Гильбо, преподававшего литературу в седьмом классе, снисходительно жалели меня.
Каждый год меня в школе выбирали или председателем отряда, или председателем класса. От мальчиков я получала записки с объяснениями в любви. Именовалась в них «мадонной» и «колдуньей». Отличала самые смешные из них, вроде: «Открыть только в 12 часов, непременно при красном свете». Сама не влюблялась. Была немало ошарашена, когда одна из учениц, задержав меня после уроков, спросила:
– Скажи, что ты делаешь, чтобы нравиться мальчишкам?
Я не думала, что об этом можно так деловито спрашивать. И потом считала, что все мои ровесницы от кого-нибудь получают похожие «секретки». Однако после разговора с девочкой начала понимать, что нравлюсь мальчикам больше, чем другие.
1 декабря 1934 года – день убийства С. М. Кирова – застало отца дома. Ни с кем не разговаривая, подперев рукой голову, папа сидел за столом. Меня послали за газетой.
Падал сухой снежок. Возле газетного киоска на углу Первой линии и Среднего проспекта в ожидании «Вечёрки», вытянувшись в длинную очередь, стояли подавленные известием люди. Друг с другом – не разговаривали.
Вернувшись домой, я застала папу в прежней позе. Растерянность отца, очевидная глубина его переживаний придавали событию зловещий смысл. Газета ничего не прояснила: кто убил и почему? Возникшее позже неизвестно из какого «около» имя убийцы – Николаев – тоже мало что говорило. Ранним декабрьским утром, когда ещё не рассвело и горел электрический свет, нас в школе построили и повели прощаться с Кировым. Мы вступили в бесконечный скорбный людской поток, молча прошли мимо гроба. Неяркое освещение, шарканье ног, траурная музыка и – то ли мне приснилось позже, то ли пригрезилось там, наверху, на галерее, появившееся на мгновение и исчезнувшее лицо Сталина. Таким я запомнила тот день.
На мои четырнадцать лет пришлось первое реально задевшее сознание политическое убийство.
При вступлении в пионеры, произнося текст торжественного обещания: «Я, юный пионер Союза ССР, торжественно клянусь бороться за дело рабочего класса», я ощущала ужасный испуг и стыд. Теперь, после убийства Кирова, на вопрос отца: «Ты готова вступить в комсомол?» – пылко и чистосердечно ответила: «Да!» Готовность совершать полезное и угодное Родине переполняла меня.
В Василеостровском райкоме комсомола я без запинки ответила на вопросы о международном положении, назвала фамилии наркомов, и мне торжественно вручили комсомольский билет.
В 1936 году во все средние школы присылались так называемые комсорги ЦК. Это были люди с высшим образованием и специальной подготовкой. Мы мгновенно и весело сгруппировались вокруг умного, интересного Давида Самойловича Хейфица, назначенного в нашу школу. Выпускали стенгазеты. Клеили, рисовали, переписывали, вывешивали. Вместе совершали экскурсии в музеи, прогулки по городу, останавливаясь у памятников, у мемориальных досок. Часто ходили в театр. Форма культпохода ничуть не мешала театральным потрясениям. Я не замечала никого ни вокруг, ни рядом. После «Маскарада» Лермонтова навсегда заболела театром. Александринский театр стал любимым. Оперные спектакли Мариинского театра, такие как «Русалка», «Мазепа», также поражали воображение.
На диспутах «О любви и дружбе» я отстаивала веру в великую любовь и великую дружбу. Вопрос: «А что, если друг или любимый человек изменит, предаст?» – воспринимался как подножка. Я даже не искала ответа, поскольку такие «закавыки» расшатывали мои романтические представления о жизни. Мы и не подозревали, насколько близко время, когда именно на эти вопросы придётся отвечать по существу.
С приходом в школу комсорга моя общественная деятельность стала особенно активной. Как делегата меня стали посылать на районные и городские конференции. Перед ноябрьскими праздниками 1936 года сказали, что в Смольном на моё имя выписан специальный пропуск: я удостоена чести стоять на трибуне в день парада. Взволнована этим была не только я, но и родители. Увиденные 7 ноября с трибуны парад и демонстрация закрепились в сознании как зримый образ мощи, согласного и радостного единства людей.
Пыл юности, заносчивый подъём помыслов, вера в завтрашнее торжество всеобщей справедливости, о чём так часто говорил отец, стали не только «дымом» возраста, но и насущным духовным хлебом из-за испанских событий. Как живой язык пламени, испанская война прожгла географическую карту, приковала к себе сердца и мысли. Имя Долорес Ибаррури, провозглашённая ею формула: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» – импонировала необычайно. Я верила в то, что «Но пасаран!» – преграда любой несправедливости, и следила за событиями в неистовом ожидании победы. В Испанию уезжали мужчины-идеалы, мужчины-герои. Я была влюблена в этих героев. Восхищение добровольно уезжавшими на войну принимала за личную причастность к событиям.
Ленинградские семьи охотно разбирали смуглых ребятишек, прибывавших из Испании. И это также было прекрасно, человечно и празднично. Да, все мы, живущие на земном шаре, – одна семья; победа Народного фронта не за горами.
Посещение Дома политкаторжан, куда меня отец брал с собой, идеи интернационального единства, привитые им, убеждение, что в жизни не должно быть места неправде, как нельзя лучше дополняли одно другое.
Меня волновала мысль, что, оказывается, и сегодня, сейчас – а не только в легендарные времена Жанны д’Арк – можно совершать великие подвиги, геройски сражаться и погибать за идеалы свободы и братства. Испания сблизила мечту и реальность. Это было самое потрясающее чувство, испытанное мною в те годы.
Патетическое ожидание победы, однако, постепенно теряло остроту. О событиях стали говорить глуше, путанее и туманнее, а потом вообще всё вокруг рассеялось. В душе осталось что-то похожее на невынутую занозу, которая сидела там много-много лет. Тем не менее война в далёкой Испании заставила меня с гораздо более осознанным интересом вникать во всё, что происходило и в моей стране.
Радио и газеты были непререкаемым авторитетом. Вера в газету равнялась безоговорочной вере в Правду и Справедливость, а ими – и только ими – вымерялась жизнь. Дело промпартии, скажем, представлялось поучительным романом или повестью. Рамзин, Хрусталёв и другие, верила я, действительно виновны. Их наказали, разъяснили ошибки, они сожалеют о своих заблуждениях и теперь делом доказывают, что впредь готовы служить народу. Примерно так же поверхностно судила и об оппозиции: «левая» ли, «правая» – было несущественно.
Впрочем, на безоблачное восприятие общественной жизни иногда наползал мглистый туман.
Один незначительный случай тех дней не пожелал уйти из памяти. Я из-за болезни не пошла на первомайскую демонстрацию. Рвалась. Переживала. Мама уступила в малом – разрешила постоять возле ворот дома. Мимо проезжали празднично разукрашенные грузовики с разного рода макетами, знамёнами, портретами вождей. С оркестром и песнями шагали демонстранты. С аэропланов сбрасывались листовки. Я подхватила одну из них: «И тот, кто сегодня не с нами, – было написано там, – тот против нас!» Слова резанули огульной недобротой. Поэтическо-политическая строка как-то впрямую относилась к тому, что я не в рядах шагающих в колоннах. Не вникая в причины, меня кто-то уличал, даже обвинял. Праздничный настрой померк.
Не много у меня было доверительных бесед с отцом. Но одну из них я хорошо запомнила.
Каждый комсомолец шефствовал над пионеротрядом. После проведения сбора, подражая любимому учителю литературы, я читала своим пионерам «Муму», страстно мечтая вызвать у подопечных такие же слёзы, какими плакала сама… Это удавалось. Я с охотой бегала на эти сборы. Но однажды, придя в назначенный час, увидела на своём месте др