– Что вы так убиваетесь? – спросила соседка.
Чтобы не обнаружить истинных причин и не впасть в излишнюю откровенность, я ответила: жизнь кончена, её нет, полагать, что она когда-нибудь вернётся, не приходится, всё, мол, потеряно. И тут на меня обрушилась такая лавина возмущения, что я самым серьёзным образом растерялась.
– Как это – жизнь кончилась? Что значит: её нет?
Казалось, я задела в этой женщине что-то глубоко личное. Она вскочила с койки и, расхаживая взад и вперёд, словно тигрица в клетке, стала меня отчитывать:
– Да кто вам, такой молодой, дал право не считать эти самые мгновения за жизнь? Да, да, и вот эти! Какой другой жизни вы для себя ждёте? Как можете объявлять эту недействительной? Я сижу – скоро будет четырнадцать лет! Какой иной жизни прикажете ждать мне? Вот это и есть моя жизнь! Она – есть! И она – моя! А сколько людей погибло, скольких нет!..
Позже нас многое связало с бурной, жизнелюбивой Вандой Георгиевной Разумовской. Тогда она метала молнии, нещадно и жарко костила меня за сказанное. Возмущение этой жрицы огня было вдохновенным, искренним и не могло примириться с неправедным мировоззрением. Четырнадцать лет неволи не допускали этого. Сколько раз я говорила себе: «Нет, нет и нет! Эта жизнь не моя! Настоящая жизнь начнётся после освобождения. Во всяком случае – с момента рождения ребёнка». Выволочка от Ванды Георгиевны пошла на пользу. Какой-то хлам в моей душе она подожгла.
Как только ТЭК вернулся, меня из общего барака перевели в женский театральный отсек. Четырнадцать коек здесь делили между собой женщины из ТЭКа и театра кукол. Я страшно нервничала. Холодела при мысли о своей полнейшей актёрской несостоятельности, оттого что не сегодня завтра это обнаружится. Что за этим последует? И всё-таки, устраиваясь на новом месте, то и дело ловила себя на появлявшемся чувстве покоя. Новизна ощущения шла вразрез со всякой логикой.
Уже на следующий день вместе со всеми я отправилась «на работу» в театральный барак. На приколотом к двери листе бумаги висел приказ: «К постановке принят „Юбилей“ А. П. Чехова» – и распределение ролей:
Шипучин – Г. Л. Невольский
Шипучина – Т. В. Петкевич
Мерчуткина – В. К. Мицкевич
Хирин – Я. К. Станиславский
Режиссёр-постановщик А. О. Гавронский
Я читала, перечитывала, вбирала написанное. Несусветная причуда жизни! И этот листок бумаги – расписка, удостоверяющая мою причастность к ней. Я даже развеселилась. Твердила про себя: Гавронский, Невольский, Станиславский, Мицкевич, Петкевич…ский…ский…ский…вич…вич. Собственная фамилия не в списке на этап, а среди «действующих лиц и исполнителей»!
Новая жизнь началась с ещё непонятно в чём заключавшихся застольных репетиций. Читали пьесу. Затем – по ролям. Потом каждый должен был сказать, как понимает свой персонаж. За длинным, плохо оструганным столом против меня сидел режиссёр с насмешливыми глазами. Он шутил. Слегка поддевал, дразнил. Этот язык, похожий на половодье жизни, захватывал и притягивал. Праздничное настроение не покидало. Утром я поднималась, шла на репетицию с предощущением счастья, не понимая, откуда оно берётся. На застольном периоде не задержались. Вышли на площадку.
– Тамарочка, – говорил Александр Осипович (оттого что ко мне так обращались, в груди всё таяло), – смотрите: она подбегает к мужу… увидела Хирина, поискала глазами зеркало, сняла шляпку, поправила причёску, вернулась к Шипучину…
Каждую мизансцену он отрабатывал множество раз, искал, подсказывал, придумывал, дополнял. Радостная атмосфера репетиций раскрепощала. Какой-то бес лихо и весело раскачивал качели. Александр Осипович едва успевал выговорить, чего хочет, чего ждёт от меня, как я, зачарованная его подсказкой, отвечала – переосмыслением реплики, движением. Откуда? Что? Почему? Вникать было некогда. Меня кружила, несла неведомая сила. Вроде бы моя, но скорее сторонняя.
Ах, чеховская Татьяна Алексеевна Шипучина! Беззаботное, влюблённое в себя создание! Как она умудрилась сотворить такое с моей жизнью?!
– Нет-нет, она ни на что не обращает внимания, не останавливайтесь, – поправлял режиссёр.
И я-она «выпархивала»:
– «Кланяются тебе мама и Катя. Василий Андреич велел тебя поцеловать. Тётя прислала тебе банку варенья… Зина просила тебя поцеловать. Ах, если б ты знал, что было! Что было! Мне даже страшно рассказывать!.. Но я вижу по глазам, что ты мне не рад…»
– Ну-ка, ещё раз вот это место: «… я вижу по глазам, что ты мне не рад», – остановил меня как-то Александр Осипович.
Я повторила.
– Сохраните эту затухающую интонацию: «…ты мне не рад…» – попросил он. Глядел с интересом. Был, казалось, удивлён. – Да вы, моя дорогая, и Андровской не уступите.
Похвала, как пьяный бродяга, шумела в крови. Сверхслухом, сверхчутьём каждый день я ловила его поправки:
– Продолжайте, рассказывайте своё, о себе. Вам не до юбилея, не до Мерчуткиной, не до Хирина.
Всё то стремительное, неожиданное, что происходило со мной в тот момент жизни, имело отношение и к чему-то трансцендентному. Чудо, которого я так жадно ждала, явилось здесь! Его творил реальный человек – Александр Осипович Гавронский. Я отлично понимала: он отойдёт, и всё во мне пожухнет, потускнеет, «король окажется голым». Понимала, хотя и не знала тогда о существовании такого человеческого свойства, как регенерирующий талант. Этим даром владел человек, которого мне тогда посчастливилось встретить. Никакой другой силе не удалось бы разомкнуть стиснувший меня после ареста обруч.
Каждый, кто работал с Александром Осиповичем, узнавал счастье собственного возрождения. Но ведь ещё три-четыре месяца, и меня отправят в Межог. Всё это исчезнет. Пока же существовал грядущий день, ожидание репетиций, восторг перед режиссёрской выдумкой, упоение тем, что я могу не обмануть его надежды.
Рано утром 9 мая 1945 года чей-то громкий затяжной крик: «Подъём!» – буквально рассёк сон. Все повскакали с мест: «Боже, что это?»
– Война кончилась! Войне конец! Победа! Мир! Войны больше нет, братцы! Ми-и-ир! – кричали, подхватывали уже не двое, не трое, а десять, двадцать человек.
Обезумевшие от волнения люди выбегали в зону, в другие бараки, обнимали друг друга, трясли, рыдали. Творилось что-то бесконечно искреннее, прямодушное, сотрясающее до основания. Страшное, вопиющее кончилось! И как взрыв – мысль: нас выпустят? Освободят? А как же иначе! В какой это будет форме? Амнистия? Указ? Или просто отворят ворота зоны? Сразу? Завтра? Господи!
– А эти-то чего радуются, контрики? Видали? Артисты! – вырезали нас своими комментариями вохровцы из общего счастья, из общих слёз.
Война сидела в каждом. Накладывала вето на то, чтобы не отчаяться до конца. Война казалась несчастьем бо́льшим, чем заключение. Горе было – общим, а в праздник нас – не впустили. Надо было выламывать себя из общего, отпочковывать, погружаться в реальное понимание вещей: отсидеть придётся всё сполна! И что будет потом – неизвестно. Это такая же правда, как то, что мамы и Реночки не будет никогда, несмотря на конец войны.
То, что на наших судьбах это никак не скажется, мы поняли очень скоро. Даже «пересидчиков», в деле которых было написано «задержаны до окончания войны», на волю не выпустили. Мы – поняли. Заключённые-иностранцы этого никак не могли уразуметь.
Амнистия между тем была преподнесена народу. Государство освободило воров и убийц.
От начальника политотдела поступил приказ «директору» ТЭКа: «Создать хор!» Упредив вопрос: «А кто будет петь?» – он добавил: «В коллективе есть молодые, красивые. Выведешь всех танцоров и драматических на сцену. Пусть поют!»
Музыкантов в коллективе хватало. Их и приспособили нам в учителя. Кончалась репетиция «Юбилея» – и я присоединялась к остальным участникам, пытаясь взять «ми» и «до». После репетиций хора рядами расставлялись табуретки. К занятиям приступал самый мощный из коллективов – оркестр. Дирижировал Дмитрий Фемистоклевич Караяниди. Старые, опытные «лабухи», признав в нём Богом данного им музыканта, безоговорочно подчинялись его вдохновенным рукам. Оркестр вообще казался особым государством, существовавшим по собственным законам. Здесь даже говорили на «своём» языке: хилять, берлять, башли, чувиха…
– Что это? – то и дело спрашивали новички вроде меня.
Едва начинал петь Макарий, брат известного солиста Большого театра Дмитрия Даниловича Головина, как репетиция превращалась в школу. Голос у Макария был красивый, сильный. Подводил слух. Не попадая в такт, он сердился на оркестр, выходил из себя. Оркестранты, напротив, оставались невозмутимыми. Начинали всё сызнова. И так до тех пор, пока не достигался «унисон». Зато уж после окончания урока тут умели так припечатать остроумной кличкой, что это оставалось за человеком навсегда.
Поражало трудолюбие акробатов ТЭКа, их жёсткий режим в питании, неутомимость и требовательность к себе. Более умелый старался обучить новичка элементам профессии. Атмосфера рабочего барака затягивала. В хлопотливости, занятости была осмысленность и подкупающее душу бескорыстие.
Вечерами нас выводили из зоны обслуживать вольнонаёмных в Доме культуры или в клубе посёлка. Наибольшим успехом во время концертов пользовались наши солисты Серёжа Аллилуев и Макарий Головин. Жёны и дочери начальства кричали им «браво». Мужья раздражались. Не однажды обоих ссылали на какую-нибудь рабочую колонну «за шашни», в которых они были повинны куда меньше инициативных вольных дам. К чести дам, они тут же бросались на выручку, упрашивали мужей вернуть артистов. Их возвращали.
В лагерях не задавали друг другу вопроса: «За что сидишь?» Не спрашивали об этом и Макария. Между тем имя Головиных связывалось с историей убийства жены Всеволода Мейерхольда – Зинаиды Райх. Рассказывали, как, сидя в ресторане, Дмитрий Головин вынул из кармана портсигар, который кто-то из сидевших за столиком артистов опознал как принадлежавший семье Мейерхольдов. С этого будто и началось следствие. Большинство уже тогда считало версию придуманным и пущенным «в жизнь» измышлением, скрывающим политическую подоплёку.