– Был обыск! Забрали всё, что он писал, – объяснил сосед.
Александр Осипович приоткрыл глаза, мутные от душевной боли.
– Да. Всё унесли. Отняли! – сказал он раздельно и снова прикрыл веки.
Что сделать? Что сказать? Теперь – знаю. Тогда – не нашлась. Просто сидела возле него в чужом многонаселённом бараке, присутствуя при чём-то вопиющем. В тюрьме, на лесных колоннах так называемые шмоны производились постоянно. Отбирали запрещённые предметы. Это было другое – ограбление, воровство. Безвозвратно отбиралось то, что производила на свет духовная природа человека. Когда позже Александр Осипович сформулировал позицию человека по отношению к боли: «Как много надо сил, чтобы перенести своё бессилие!» – я неизменно вспоминала тот серый день, барак, его полубредовое состояние, непостижимый для меня способ одоления боли.
Досадую на свою память за всё утраченное, несбережённое.
Я одержимо жаждала вызнать, что такое «цель жизни», возможно ли нащупать в этой взбаламученности свой путь, добиться согласия с собой. Возвращаясь после отбоя в барак, брала в руки карандаш и обрывки годной для письма бумаги, чтобы продолжить разговор с Александром Осиповичем. На следующий день я получала такие же листки от него. И многие годы его ответы оставались для меня ориентиром к разумению жизни. Приведу несколько отрывков из его писем:
«То, что именуется „целью жизни“, не есть нечто вне нас лежащее, к чему мы стремимся. Когда это так, то это абстракция, зыбкая, малоубедительная и реально всегда обманывающая. Цель жизни – не только чаяния, не только направление: это тонус нашей жизни, это ей присущий стержень, непосредственная активность нашего творческого и творящего „я“. В осуществлении через дело, внутреннюю свободу утверждает себя личность, а это, этот процесс завоевания и есть „цель жизни“. Тут сплошные вывихи в философии и религии, в преодолении коих росла наша духовная культура. И вместе – как это просто, если не искать формулировок, а чувствовать. Но о таком мы ещё будем много говорить…»
«Я перечёл приписку на обороте Вашего письма. Девочка моя родная и близкая, я знаю, что я Вам нужен. Всё, что я „делаю для Вас“, я одновременно делаю и для себя. Ну а сами Вы подозреваете хоть, как благодарен я Судьбе (даме, отнюдь мною не почитаемой), Вам – тебе, Тамарочка, – и себе самому за великое богатство от нашей с вами встречи? Кстати, я с первого мгновения как-то совсем по существу и увидел, и понял Вас. Помните? Зашёл по Сенечкиной как будто инициативе лёгкий разговор обо мне и Мире Гальперн. И я в нарушение всего моего разговорного, в частности, стиля до сего дня непонятно почему „употребил“ такое выражение: „Моя баба стаскалась“. Я чувствовал, что Вы не можете не понять, что именно эдакое нарушение и есть – смешное. И Вы действительно звонко, необычайно умно и обаятельно расхохотались. Тут я и получил лазейку, через которую начал проникать в Ваше ослепительное богатство, в Вашу суть…»
Любое движение, любой порыв Александр Осипович переводил на язык творчества, обращал их к человеку, как бы говоря: «Смотри, ты сам прекрасен». Переписка с ним излечивала от целого сонма комплексов. Я долго не решалась заговорить с ним о том существенном, чего не умела уяснить сама: о Филиппе и о себе. Эти отношения оставались тяжёлым душевным грузом. Я называла их «изменой самой себе». Отважившись, однажды в отвлечённой форме коснулась и этого.
«Не надо говорить о своей вине, – отвечал Александр Осипович, – сама же понимаешь, что это неподходящее слово, что всё, не как факт недавнего прошлого твоей жизни, а как отношение к факту, несравненно сложнее и ничем, ни в чём тебя не умаляет, потому что тебя ничто умалить не может (или не должно, если хочешь). Факт, событие, ситуация ничего не говорят, а только то творческое, Человеческое с большой буквы, воспринимаемое как отрицательное, но духовно поднимающее и освобождающее личность.
Вот ты говоришь о „большом событии“, одна сторона которого „искалечена“. Либо ты сумеешь рано или поздно поднять это событие до только большого, вытравив в себе как инакомирное всё, что „калечит“, либо трагически понесёшь в себе боль оттого, что событие не будет для тебя большим. Но я не боюсь для тебя и трагического.
Мне, может быть, тебя иногда и жалко по-комнатному и уютному, но жалеть тебя нельзя. Это было бы унизительно для того, кто делал бы это; это свидетельствовало бы о его малости. Таких, как ты, не жалеют. Их всегда уважают, всегда, даже не только тогда, когда любят…»
Как мог человек, не ведавший подноготной, угадать в намеренно расплывчатых вопросах самую больную, самую напряжённую точку чувствований? Как мог он так ответить? Ведь других решений и впрямь не существовало. «Или поднять до только большого, вытравив в себе как инакомирное всё, что калечит…» в отношении к Филиппу, или нести в себе «боль оттого, что событие не будет большим…». Инстинктивно я ведь уже выбрала первый путь: от меня требуется сосредоточенность, полнота отдачи. В первую очередь я сама должна дотянуть, досоздать эти отношения, «поднять до только большого».
Не подозревая, что я собираюсь скоро покинуть ТЭК, Александр Осипович писал мне: «Мечтаю сделать с тобой Машу в „Трёх сёстрах“. Сама-то ты понимаешь, что ты не Ирина, а Маша?» Колдовская Маша влекла меня. Но всё это было назначено уже не мне. При мысли, как сказать ему, что мне осталось здесь быть недолго, меркнул свет.
Александр Осипович Гавронский. Мой первый, мой самый главный Учитель!
В анкете он писал: «Сын капиталиста». Родился в 1888 году в семье Высоцких. Тех самых, которые прославились в России своей фирмой «Чай Высоцких». Говорят, существовала присказка: «Чай Высоцкого, сахар Бродского, население Троцкого». В молодости на фабрике собственных родителей он устраивал среди рабочих читки политической литературы, сходки и митинги. Числился в партии эсеров. Когда я узнала его, он отсиживал вместе со ссылкой уже девятый год. Поскольку ему добавили лагерный срок (для этого был приставлен провокатор), должен был пробыть ещё шесть. На самом же деле он просидел дольше. Мытарств и передряг предстояла ещё тьма.
Новая программа ТЭКа была уже сдана начальству. Полагалось отыграть её в Доме культуры для вольнонаёмных. Зал был полон. Военизированная охрана с хорошо одетыми жёнами не скупилась на аплодисменты своему крепостному театру. У вольнонаёмных «Юбилей» также имел грандиозный успех.
После спектакля Александр Осипович протянул мне своё очередное «ехидство»:
За сплошные дифирамбы,
Что на Вас потоком льются,
Не мешало Вам, madame, бы
Мне хоть нежно улыбнуться.
Что я, тля, комар ли, клоп ли
Или прочий насекомый,
Словно к лампе к Вам влекомый,
Чтоб лирические вопли,
И терзанья, и печали
Вы мои не замечали?..
Ах, с такими ли стихами
Подъезжать к подобной даме?
И потом, совсем не дело
Состязаться мне с Отелло,
Чтобы стать на склоне лет
Матерьялом для котлет.
Перед отъездом ТЭКа на трассу для обслуживания зон мне был вручён ещё один листок:
Все спали. Только я слагал
Весёлый очень мадригал,
Чтоб Плюшке прошептать на ушко…
Но мне невесело. И пусть!
Не скрою за улыбкой грусть,
Раз уезжает снова Плюшка.
И снова много, много дней
Быть не смогу я близко к ней,
Почтительно, но всё же рядом,
И не увижу, как она,
Лукавством Евиным полна,
Прищуренным поводит взглядом.
Смешав улыбку со слезами, я прижала «Мадригал» к сердцу. Подхваченная талантом этого человека, я попала в лучший из миров: в причудливый мир искусства и человекотворчества. Наблюдая неожиданные и незаурядные проявления чувств окружающих, внимая прекрасным словам, молодость принимала их как само собой разумеющееся. Но я убеждала себя в том, что в этих затеях не следует искать большего, чем попытка спасти жизнь собственной души.
Как показало время, «игры» имели и своё место, и свою нелёгкую судьбу, и свою протяжённость во времени.
Накануне отъезда ТЭКа на трассу пришёл попрощаться Илья Евсеевич. Попросил меня выйти в зону «поговорить». Пытался дознаться, почему я не отвечаю на его письма, почему холодно принимаю их. Я отказалась от объяснений. Он не на шутку разъярился, с силой разорвал книгу, которую держал в руках, и бросил её наземь. Я повернулась и ушла. Через час в барак за мной пришёл один из «лордов»:
– Илье худо. Пойдёмте к нам. Успокоить его можете только вы.
Я отказывалась. Меня упрашивали. В конце концов я согласилась: «Хорошо. Приду». Илья Евсеевич лежал на койке с мокрым полотенцем на лбу. Вид имел действительно плачевный. Было в этой картине что-то совсем не лагерное, а домашне-мирное. Он приподнялся, стал благодарить за то, что я всё-таки пришла, а значит, как он надеется, простила. От моей рассерженности не осталось и следа. Мы уже спокойно говорили о прежней жизни, и я про себя думала, что бурный, некрасивый срыв никак не выражает этого человека, что я правильно сделала, помирившись с ним, как вдруг в разговоре возник непредвиденный поворот. Илья Евсеевич жадно спросил:
– Ответьте мне на один-единственный вопрос: вы ждёте ребёнка? Я прав?
Вопрос застал врасплох. Если бы он был задан женщиной – куда ни шло. Но спрашивал мужчина, посторонний мне человек. Его догадливость происходила оттого, что я когда-то в Беловодске назвала «материнским началом» в мужчинах.
– Жду, – ответила я.
– Разрешите мне взять на себя все заботы, когда родится ваше дитя! – сказал он.
Искренность, просительную интонацию, с которой это было сказано, я – услышала. Но стеганул смысл. И я отрезала:
– У ребёнка есть отец. Он не собирается от нас отказываться.