Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 69 из 114

Репутация Филиппа Яковлевича как беспутного человека давала основания к такому разговору. Мало кто верил в то, что он любит меня. Откуда же бралась безоговорочность веры во мне? Ведь, бывало, среди текущих событий на ЦОЛПе о своей собственной жизни я начинала вдруг думать с паникой и с испугом. Она начинала казаться навязанной мне некоей сомнительной силой, происхождение которой я объяснить не умела.

Судьба лишь до поры отпустила поводок, предоставила неожиданные цолповские каникулы, чтобы я побывала в центре внимания, среди захлёбов и «ахов». Впереди же, как нечто предрешённое, меня ожидал отзыв всё к тому же суровому пайку Судьбы.

* * *

Задачей ТЭКа было обслуживать рабочие колонны СЖДЛ. Вагона у ТЭКа в тот период не было. Доезжать до колонн приходилось попутными поездами. Конвоиры теснили пассажиров, освобождая для нас несколько купе, чтобы мы не общались с вольными. Но вольные и сами шарахались от нас. Поначалу это ранило. Потом привыкли и к этому.

Замелькали названия станций: Висляна, Иосер, Жешард, Тобысь, Ираэль, Мадмас, Шежам, Микунь… Убогие станционные домишки выглядели вполне невинно. Колонны отстояли от них в двух, пяти, десяти километрах и более. От станций шли к зонам пешком. То и дело встречались сбитые в грязные, серые бригады заключённые, идущие на работу или с работы. Иногда из этой массы вырывался, полоснув, чей-то острый, горячий взгляд.

Бараки на колоннах были переполнены. Нас размещали где попало: в комнатушках при конторах, при медпункте или клубе. Топчанов не хватало. Спать приходилось и на полу, и на столах. Утром репетировали. Вечером давали концерт. Пришедшие из леса или с погрузок работяги, узнав о нашем приезде, спешили отмыться, быстрее поужинать и заполняли клуб или преображённую в него столовую. В первые ряды усаживались вохровцы, за ними – зэки.

Начинался концерт. Все смолкали. Я знала по себе, что на глухих лагпунктах в тайге человеку, которого дубят недоеданием и непосильным трудом, начинает казаться, что на земле давно уже нет ни музыки, ни песен. Наш приезд напоминал о забытом поэтическом слове, подтверждал, что рифма, ритм и размер существуют, следовательно есть цикл, начало и завершение, а значит, если Бог даст, возможно и спасение. На сцену выходили Аллилуев и Головин, тенор и баритон. Положив руки на плечи друг другу, они запевали всем знакомое: «Прощай, любимый город, уходим завтра в море…»

У притёртых друг к другу заключённых-зрителей в арсенале средств для разрядки душевной боли имелось одно: горючие слёзы. Заглядывая в дырочку боковой «кулисы», я видела, как они льются по измученным лицам мужчин и женщин. Неотрывно глядя на этих людей, сама утирая слёзы, я свято уверовала в то, что мы необходимы друг другу. Только эта вера гасила неуходящее чувство вины за то, что нам в ТЭКе неизмеримо лучше, чем им.

Слёзы сменяла улыбка, когда выходила танцевальная пара, потом акробаты. На «Юбилее» запертые чувства взрывались, и смех порой переходил в общий стон. Я как счастья ждала ежевечернего спектакля. Выход на сцену стал смыслом жизни. На каждой колонне у тэковцев были друзья и знакомые. Безвыездно сидевшим в зоне мы, разъезжавшие по трассе, казались полувольными людьми.

– Как там, на воле? Что слышно? – спрашивали нас. – Говорят что-нибудь про амнистию?

Гостеприимный врач Шежамской колонны Нусенбойм после концерта пригласил нас, человек шесть-семь, «на ужин». Подплясывал язычок горевшей в лазарете коптилки. Кто-то из палатных больных просил разрешения зайти, тихо сидел, завернувшись в больничное одеяло. В который раз начинало утрачиваться чувство реальности: всё казалось «другим светом», в котором неизвестно зачем и как очутился. Врач поставил на стол сковородку с поджаренной на рыбьем жиру картошкой. Мы принесли что-то из своих пайков. Расспросы и откровения затянулись до ночи.

За Шежамом следовали другие колонны. Всюду встречались редкие индивидуальности, интересные и странные люди. Попадались истые джентльмены и чудаки. Как пароль в изгнанную страну человеческого общения был почтительный поцелуй руки, просто приветливый взгляд или вырвавшееся из сдавленного горла: «И я ленинградец!»

Колонны прятались в тайге, были раскиданы и по тундре. Мы вязли в дорожной грязи и топи, переезжали, шли и волочились, изнемогая от усталости и тяжести чемоданов с костюмами, инструментами и жалким реквизитом. Наконец на день или два останавливались на очередной колонне, давали концерт, собирали свои манатки и снова – в путь. Так я повидала почти весь лагерь СЖДЛ, раскинувшийся до самой Печоры, с неисчислимым множеством лагпунктов, где за забором и проволочными заграждениями содержались тысячи и тысячи сотоварищей по Судьбе. Зоны, зоны, зоны. Человек.

* * *

В Микунь мы приехали рано утром, а вечером должны были выступать на колонне. Я и представить себе не могла, что меня здесь ожидает. Отыграв «Юбилей», по неустойчивой крутой лесенке я спускалась со сцены в общую комнату, где мы разгримировывались. Помогая мне сойти, наш администратор шепнул:

– Вас здесь ждут.

У противоположных дверей комнаты стоял незнакомый седой человек в холщовой рубахе. Я ожидала – представится, скажет, кто он, что ему нужно. А он молчал и то ли протягивал руки мне навстречу, то ли отстранялся ими от меня.

– Ты только не волнуйся, Тамуся. Только не волнуйся, прошу. Это я, Платон. Ничего страшного. Да, да, это я, – прерывисто и торопливо говорил он.

С именем, с голосом что-то пыталось прорваться сквозь сознание. Но сразу поверить в то, что передо мной стоит Платон Романович Зубрицкий, человек из прежней, вольной жизни, я не могла.

– Не волнуйся, не волнуйся, – слышала я как в бреду его голос и всё не могла сцепить звенья несоединимого. – Когда увидел тебя на сцене, не поверил. Думал, сердце не выдержит, разорвётся. Ты – в лагере?! Ты – здесь?! Подожди, я не могу…

Плакали уже все окружавшие нас. А я никак не могла прийти в себя, осознать происшедшее. Мы вышли в зону. Что-то сминая в себе, безжалостно скручивая, сели на брёвна.

– Рассказывай всё. Как ты тут оказалась? Как? Мне кажется, я с ума сойду.

Он говорил мне «Тамуся», «ты», я, как прежде, «вы», «Платон Романович».

– А вы? Вы же были на фронте! Последнее письмо я получила от вас во Фрунзе второго мая сорок второго года.

– В сентябре попали в окружение, затем – плен, оттуда – сюда.

– Сколько вам дали?

– Меньше десяти никому не дают.

Чтобы в дармовом труде не образовывалась брешь, после войны шли и шли составы с побывавшими в плену фронтовиками, осуждёнными теперь на десять лет по 58-й статье, пункт 1 (измена Родине). Мы пересказывали друг другу обстоятельства жизни последних лет воли и теперь – лагеря.

– Как мама, как сёстры?

– Мамы и Реночки нет. Где-то похоронены без могил. Жива только Валечка. С детдомом была эвакуирована из Ленинграда. Не знаю, где она сейчас.

– Не слышала ли что-нибудь об отце?

– Ничего. Знаю только, что сидим оба. И отец, и я.

– Как и где Эрик?

– Эрик в Средней Азии. Тоже в лагерях. Имеет десять лет срока. Иногда пишет.

– Ну и…

– Он – сам. Я – сама.

– Одна?

– Нет.

Я рассказала ему всё. Увидев ужас на его лице, ужаснулась и сама всему бывшему и сущему. Господи! Зачем он так плачет? Обо мне? О себе? О чём-то большем?

– Не надо, не надо так…

– А это твоё решение – верное? Иметь ребёнка здесь? Сейчас?

– А где? Когда? Не беспокойтесь. Я смогу. Знаю, что смогу.

– Тогда, помнишь мою просьбу, если будет сын, назови Серёжей. Я буду его крёстным отцом.

Ни он, ни я не вспоминали о Ленинграде, театрах, его любимой «Сильве», о том, как он приходил меня встречать, о Яхонтове, о Москве, его заклинании – не ехать во Фрунзе, выйти за него замуж. За ним были война, страдание, плен, седина, срыв в старость. Всё это невозможно было уместить в короткий разговор. Он сбегал в барак. Притащил свёрток:

– Возьми, прошу. На всём свете ты у меня одна родная, единственная. Я и подумать не мог о том, чтобы написать тебе, где нахожусь. И вот… Это – судьба! Здесь тёплое бельё. Оно мне не нужно. Тебе нужней. Приспособь как-нибудь. И банка консервов из посылки.

– Не надо. Я не возьму.

– Не отталкивай меня, Тамуся. Только об этом прошу: не отталкивай.

– Кто же вам шлёт посылки?

– Помнишь моего друга – рыжего Семёна? Он. Посылает, правда, не от своего имени, через чужих. Сам работает в органах. За связь со мной может полететь, если дознаются. Хуже всего то, что переписываться с ним нельзя. А куда тебе писать теперь? Отвечать будешь?

– В Межог. Буду отвечать. Непременно.

Своей добротой, готовностью помочь любому Платон Романович на всех тэковцев произвёл необыкновенное, ни с чем не сравнимое впечатление. Когда пришла пора уезжать, он стоял возле грузовика, на котором нас увозили, и просил моих товарищей: «Берегите её». Не отпуская моей руки, старался улыбаться. В последнюю минуту сказал:

– У меня одно слово к тебе: люблю! До конца жизни!

Я знала, что так оно и есть. Сидя в грузовике, укутанная в какую-то брезентовую покрышку, теперь плакала я. Было жаль отнятой у нас жизни, жаль Платона Романовича. Он был одинок. Ничего, кроме общих работ, ему не маячило. И я от растерянности не нашла для него нужных слов.

* * *

В середине июля во мне повернулся тёплый комочек. Новое чувство вошло в душу потрясением. Отключившись от внешней жизни, я была теперь сосредоточена только на своём, на мысли о ребёнке. Уже не очень хотелось общаться с людьми. Между мной и окружающими появилась некая стена. Все уже были в курсе моих обстоятельств. Я уставала. Не высыпалась. О предстоящем думала умиротворённо.

Через Вычегду мы переезжали на пароходе. Хлопотливо и натужно стучала дизельная машина. Я стояла на корме. Речная вода была так близко и я так пристально глядела в неё, что, казалось, растворилась в ней и текла вместе с нею в отмеренной ей протяжённости. Меня как будто не было, но был – ребёнок. На одной из колонн наши пути скрестились с театром кукол. Около Тамары Цулукидзе был свободный топчан. Мы разговорились. Перед сном она вынула фотографии: