– Штанько просил уговорить тебя сделать… операцию, чтобы ты не уезжала в Межог.
Из поездки на ЦОЛП возвратился театр кукол. Тамара Цулукидзе привезла письмо от Филиппа. Он беспокоился обо мне, спрашивал, когда меня отвезут в Межог.
– Он провожал меня, – рассказывала Тамара. – Много и горячо говорил, как любит вас. Похоже, что это так и есть. Разоткровенничался, рассказывал, как уходит в лес, смотрит в ту сторону, где вы находитесь, становится на колени и чуть ли не молится вам. Мне не по душе такая патетика, но это, видимо, в его характере? Да? Вы сами-то верите ему?
– Верю!
– Тогда тысячу раз простите!
Я знала за Филиппом тягу к «представлениям» и сама её опасалась, но не слишком. «Ведь любит!» – уговаривала я себя.
Щит у Дома культуры возвещал о концерте московской бригады под руководством композитора Дмитрия Покрасса. Воспользовавшись благодушным настроением начальника, мы попросили разрешения «для уроков мастерства» побывать на нём. Штанько дал добро: «Но только из оркестровой ямы». Покрасс вышел на сцену поприветствовать сидевших в зале. С улыбкой обвёл глазами ряды и, приметив жадно глядевших на него из оркестровой ямы людей с охранниками по бокам, на секунду замер. Последовала пауза осмысления, и, не отводя уже больше взгляда от нас, Покрасс отвесил поклон не залу, а нам. От публично продемонстрированного сочувствия перехватило горло. В зону мы вернулись взволнованные – прежде всего от вызывающей по тем временам дерзости вольного артиста.
ТЭК снова собирался выезжать на трассу. В маршрутном листе были колонны Южного узла. До Межога, следовательно, я могла доехать вместе с театром. Вечером я зашла в театральный барак. Там всё шло своим чередом. Дмитрий Фемистоклевич с Магометом Утешевым, как истые бакинцы, в подробностях описывали достоинства азербайджанской бани. Олечка уже давно перешла к ним «в колхоз», что-то готовила на плите. Кто-то писал письма. Наигрывали на инструментах, беседовали…
Меня вдруг приковал к месту страх от мысли, что я покидаю ЦОЛП, ТЭК, привычное течение жизни, товарищей, Александра Осиповича. Почему, совершая тот или иной поступок, я мертвею от лютой тоски и ужаса, а остановиться не могу? Каким разумом, чьим повелением я прихожу к тому или иному решению? Почему так послушна приказам Судьбы?
Вокруг не нашлось ни одного человека, который одобрил бы задуманное мною. Но за каждым из окружавших меня людей была своя семья, своя жизнь. А за мной? Вот я и собралась зачинить ту внутреннюю брешь, в которую задувало из черноты мироздания. Я прощалась с цолповскими друзьями. В Межоге тэковцы вышли из вагона. Давали обещание писать.
Мы с вохровцем тронулись в путь. Я всё глядела в сторону поезда, пока он не отошёл.
Глава восьмая
В детстве я сосредоточенно и весело перепрыгивала на одной ножке из одного очерченного мелом на панели квадрата в другой. Теперь мне отводились понастроенные на краях государства квадраты с проволочным заграждением, и из одного в другой я переходила в сопровождении вооружённого конвоира. Первый случай был игрой «в классики». Нынешний – Судьбой. С неразговорчивым охранником предстояло отшагать километров шесть.
Не принимая солнечных лучей в свою кромешную тьму, таёжный лес подставлял им только опушку. Зато поля и луговины выпивали не только тепло, но, казалось, и цвет солнца – таким оно было неярким. Щебетали птицы. Я торопилась вобрать в себя последние глотки воли.
Меня поселили в тот же медицинский барак, в котором я прожила несколько дней в первый приезд сюда. Почти то же место. Люди уже другие. Много новых.
Женщин, имеющих детей, называли здесь «мамками». В такое наименование вмещалось многое: признание некоторых прав, доля снисходительности, жалости и столько же презрения. Как и всё лагерное, разными были и «мамки»: молоденькие и пожилые, из блатных и интеллигентные, с мужьями – отцами своих детей и без оных. Отец, понятно, был желателен всегда, но «светом в окне» для матери становился ребёнок, дитя. Решимость иметь ребёнка в лагере была одиночным восстанием женщин, противостоянием силе, наловчившейся душить и отнимать одно из неотъемлемых прав жизни. Кто выигрывал, а кто был бит в схватке жизнестойких сил с политической и социальной жестокостью, выяснялось позже. Условия поединков были преступно не равны. Каждая жизнь была особой, и настолько, что даже барак не мог превратить людей в однородную массу, как было на «Светике».
Рядом с моим стоял топчан молоденькой медсестры Олечки Удрес, родившей хилую девочку. Отец ребёнка – пожилой врач этой же колонны – нежно пёкся об обеих. Но Олечка часто плакала: «У малютки глаза взрослого человека. Она, мне кажется, прощается со мной…» Девочка и правда вскоре умерла. По бараку расхаживала красивая юная Тоня. Матерью её сделал нарядчик с толстыми мокрыми губами. Она существовала возле него без всхлипов, без жалоб, но во взгляде был напряжённый вопрос: «И это всё? А за что?» К моей землячке, ленинградке Рае, славной и образованной женщине, иногда приезжал с другой колонны заключённый-муж. Девочка у Раи родилась неполноценной, но оба без памяти её любили. Для них никого и ничего, кроме этого дитяти, на свете не существовало.
Едва я перебралась в Межог, как Филипп не просто удвоил, а удесятерил внимание ко мне. Часто писал. Приветы передавал с каждым, кто сюда направлялся. В посылках содержались разного рода мелочи – кусочки ткани, мыло, вплоть до ниток и зубного порошка. Его любовь оберегала. От одного, другого я то и дело слышала: «Как он вас любит! Какая вы счастливая!» В меня вселился покой.
Работать меня зачислили в сельхозбригаду. Рано утром, с подъёмом, я выходила к вахте. И в поле, и на парниках работать приходилось в наклон. Уставала. Возвращаясь в зону, отмывала руки, ужинала и более всего хотела лечь. Но старшие женщины вразумляли:
– Нет, милочка, нельзя! Иди гуляй. Ходи взад-вперёд по зоне.
Я покорно кружила вокруг барака. Внимательно слушала советы, как готовить себя к материнству. Кто родится у меня? Девочка? Мальчик? Вопросы обращала к дароносной природе. Приближалось нечто грандиозное и прекрасное.
После встречи с Александром Осиповичем я вообразила, что мир избыточно богат такими же, как он, людьми: щедрыми, мудрыми, общительными, а я просто раньше этого не понимала. С этим я разыскала Малицкого, которому Александр Осипович написал письмо.
Малицкий сидел за бараком против болезненной, с восковым лицом женщины. На руки у его собеседницы были натянуты рваные шерстяные митенки, ноги закутаны в дырявый шерстяной платок. Погружённые друг в друга, они о чём-то тихо разговаривали. Малицкий, пожилой, лысый человек традиционно профессорского вида (и на самом деле профессор-математик), взял письмо, вежливо улыбнулся, поблагодарил. И – всё.
Я была разочарована. Письмо должно было стать нитью Ариадны, и вот – обрыв… После двух-трёх столь же скупых и невыразительных встреч с Малицким я написала о нём Александру Осиповичу, попытавшись отыскать деликатные определения человеку, для которого «безразлично всё, кроме его личной жизни». В ответ получила хлёсткую отповедь.
Александр Осипович давно стал обращаться ко мне на «ты». Здесь, в его письме-полотенце, появилось перепугавшее до смерти «Вы». Я поняла, что задела нечто душевно глубокое по отношению к его другу, а себя обнаружила как недалёкую и глупую эгоистку. Само письмо стало «настольным».
«…Мне было неуютно читать о М. Я знал его как человека большого по интенсивности и ясности душевной жизни, редкой открытости и ещё более редкого благородства. С этим человеком я провёл несколько отвратительных „предсмертных“ месяцев в условиях мерзких и подлых, и ни разу в нём не было ничего небезупречного. А Вы знаете, как узнаётся человек в подобных условиях.
Что с ним произошло, я не знаю, но чувствую по Вашему короткому и чёткому замечанию, что он помельчал. Это грустно.
Вот Вы говорите об одержимости „личной жизнью“, при которой не остаётся времени ни для чего другого. Кто-то сказал, что не бывает талантливых или неталантливых тем, а только талантливые или неталантливые писатели. Так и тут.
Понятие „личной жизни“ настолько широко, что расплывается: сюда входит и комплекс романтический, и семейный, и даже творческий. Это огромно по возможному содержанию и как материал для психологического и духовного восприятия… обыватель делает тут много всякой дряни, а Гёте создаёт своего Вертера. Значит, всё дело в одарённости носителя, в том, как воспринимает, живёт и реагирует тот или иной человек. Разница между художником и обыкновенным смертным не в том, что у одного есть так называемая творческая продуктивность, а другой просто живёт. Разница в видении мира, в умении через своё „я“, через волнение своей личности обнаружить чудеса, чувствовать и понимать тайны в обыкновенном, внушать окружающим свою мудрость и зоркость; в способности вскрывать подтекст объективно данного. Творческое воплощение, фиксация, оформление своих чувств и переживаний – это конкретная сторона, не всегда обязательная. Ведь можем же мы себе представить Бетховена, не умеющего писать музыки. Гениальность его была бы нам незнакома, но сам по себе как личность великой потенциальной энергии он был бы тем же самым Бетховеном, только без способности разрядки и потому гораздо более несчастным.
Если бы Гёте в своё время не смог написать „Вертера“, он погиб бы под грузом своей муки, но личность его, переживавшая и знавшая всё, что породило это изумительное произведение, была бы не менее сложной, богатой, одарённой, оказавшись без разрядки.
Когда человек не умеет быть творцом, не владеет конкретным мастерством, но живёт всей полнотой творческой жизни, он как личность ничем не отличается от активного творца.
Мы встречаем людей, поражающих нас своими душевными, моральными, интеллектуальными способностями, но не снабжённых даром их осуществить. В таких случаях человек сам, со своим обаянием, ему свойственным стилем, может стать некой художественной формой. Это можно было бы назвать „творчеством личности“. И такое чаще всего и убедительнее всего проявляется в „личной жизни“. Любовь между двумя человеческими существами – прекрасна. Она включает в себя и мораль, и искусство, когда эти любящие являются друг для друга воплощением жадного, ищущего, творческо