Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 73 из 114

го начала. Такая любовь поднимает людей, поднимает всё, к чему они прикасаются, и тогда даже быт перестаёт быть формой существования и заскорузлой повседневностью, а становится источником творческой радости.

Но, увы, такое в нашей окружающей жизни не меньшая редкость, чем большое произведение искусства.

Тамарочка, моя родная, эта тема неиссякаемая, как само творчество, а я вовсе не собираюсь писать диссертацию, придравшись к нескольким Вашим строчкам о М. Но я знаю, что всё, что я пишу верхушечно и галопом, для Вас изнутри важно. Это круг Ваших чувств и размышлений и великой Вашей неудовлетворённости. Я очень люблю Вас такой, какой знаю, а знаю я Вас лучше, чем Вы сами себя знаете (пока)…»

Письма пронзали. Открывали «подтекст» существования. Строили душу. И звёздная твердь представлялась прочнее земной. Сумасшедшее чувство волнения от писем Александра Осиповича выталкивало из барака. В спрессованности строк воздуха было больше, чем в кубатуре воздуха, которым я дышала. «Творческая суть человека! Всё в ней! Она приложима и к личной жизни, и к быту, и к материнству, и просто к восприятию. Спасение! – твердила я про себя. – Это карта из замка Иф! Клад зарыт именно тут!.. И только тут!»

Сжигал стыд за суждение о Малицком. Я совсем иначе увидела двоих отъединённых от мира людей, едва ли не без слов разговаривавших друг с другом. Начинала понимать, что метр земли, на котором Малицкий прилаживал сиденье для смертельно больной женщины, не только их условный дом, но и всё их достояние, глубина творимой ими самими жизни.

* * *

Моё дитя колотило ножками. Я задыхалась. После рабочего дня сама заставляла себя ходить. Врачу я не нравилась. Через начальника санчасти Филипп пытался выхлопотать для меня более лёгкую работу. Но я знала: надо «как все!». Каким-то образом в этой формуле непосильное регулировалось со справедливым. И я отказывалась.

Неожиданно меня вызвали во второй отдел. Меня разыскивала по лагерям Вера Николаевна Саранцева, друг по внутренней тюрьме НКВД во Фрунзе и Джангиджирскому лагерю. Не родственники, нет! Друг по тюремной камере… Невероятно! Началась наша с Верой Николаевной переписка, продлившаяся затем тридцать лет. Веру Николаевну всё-таки освободили. В общей сложности она просидела чуть больше года. Конечно же, её не имели права тогда этапировать в Нижний Тагил. Решение о её освобождении шло за ней следом. Плутало. Задерживалось. А её – уже освобождённую! – мытарили по пересылкам. Воля допустила её до себя не сразу. При освобождении объявили, что даже оправданной ей жить во Фрунзе нельзя. Местожительством определили Казалинск. В Казалинске не брали на работу. Вера Николаевна подробно описывала, как жила впроголодь, перебиваясь случайными заработками и питаясь арбузными корками. Её мать Мария Сильвестровна оставалась в лагере.

Первое, что сделала Вера Николаевна, когда отец всё-таки отхлопотал разрешение прописать дочь у себя, – подала заявление на заочное отделение филфака МГУ: решила изучать испанский и итальянский языки. Социальная дискредитация профессии юриста в те годы подтолкнула к тому, чтобы отказаться от неё навсегда.

Во Фрунзе Вера Николаевна отыскала и навестила Барбару Ионовну. Рассказала ей о нашем знакомстве в камере тюрьмы и встрече в Джангиджирском лагере. Не знаю, о чём ещё она ей поведала, но Барбара Ионовна стала часто писать мне, и письма её раз от раза становились теплее и задушевнее. Она просила простить её за несправедливость и чёрствость. Писала, что я очень хорошая, что гораздо ближе и роднее ей, чем собственный сын: «…прости, прости меня за всё, Тамара, если можешь. Я так виновата перед тобой. Прошу, когда освободишься, приезжай ко мне, будем жить вместе…» С каким холодом, ещё не став прошлым, эта семья перечеркнула меня! Возвращение её сейчас переносилось болезненно, было уже не нужно.

Неожиданно с этапом в Межог привели Ольгу Викторовну Третьякову. Мы обе обрадовались встрече. И вместе пережили одно событие. После работы, когда я сидела в бараке на своей койке, Ольга Викторовна с порога сорвавшимся голосом выкрикнула:

– Тамарочка, Володи, – (так она называла Яхонтова), – больше нет!

Я испугалась. Женщины набросились на неё:

– Разве так можно? Она схватилась руками за лицо! У ребёнка теперь может быть родимое пятно!

– Он покончил с собой, – плакала Ольга Викторовна. – Читайте: «Выбросился с седьмого этажа в пролёт лестницы. Оставил записку: „Лечу в стратосферу!“».

Весть и текст записки – оглушили. Что за представление было у него о поступке, который он вознамерился совершить? «Лечу в стратосферу!» Какой вывих и слом сознания у человека-сруба! Расшибить себя самого, такого крупного, с густыми пшеничными волосами, с таким невероятным голосом и могучим талантом?! Питерский туман, прогулка возле Медного всадника, круглый стол в квартире Анисовых во Фрунзе, сковорода с тушёным «военным» луком, походы на рынок за тыквой. Его исповедь и та сакраментальная просьба: «Посмотрите, кто идёт сзади… Кто-то следит за мной!» Человек говорит: «Мне больно. Страшно! Я страдаю!» – а как провидеть степень чужого страдания? Ведь всё дело именно в ней, в нестерпимой степени боли. Ради освобождения от какой муки пресёк свою жизнь артист, гениально читавший Юродивого в «Борисе Годунове» и Настасью Филипповну в «Идиоте» Достоевского? Какое личное поражение захотел превратить в смерть с таким торжеством? «В стратосферу! Лечу!»

* * *

Наступил декабрь. Лишь за две недели до родов меня освободили от работы. В трубе без устали завывал ветер. Мело. Просыпаясь, я смотрела через окно на ряды бараков, занесённые снегом, сугробы и небо. Тщательно причёсывалась. Надевала бумазейное платье, присланное Филиппом. Садилась с иголкой за шитьё раскроенных распашонок. Дорожила одобрением женщин в бараке: «Молодец. Красиво ходишь». Днём барак пустел. Все уходили на работу. Оставались спящие после ночного дежурства медсёстры и дневальная, которой я помогала растапливать печь, чтобы барак поскорее нагрелся.

Мысли и чувства были до крайности обострены. Я думала не про лагерь, а про жизнь и смерть. С некоторых пор стало казаться, что я при родах умру. Была будто «не в фокусе» жизненных сил. А как переместиться, чтобы попасть в надлежащую точку, не знала. Зацепкой была мысль о Филиппе: «Он не допустит. Он не даст мне умереть».

В письмах я, однако, делилась своими ощущениями не с ним, а с Александром Осиповичем. Филипп написал бы мне: «Это издержки нормального, обычного состояния в твоём положении». Александр же Осипович понимал даже то, что было едва уловимо. Описывая аналогичную ситуацию с женой своего брата, он успокаивал меня. Возвращался к этой теме и позже: «Помнишь, как перед родами в Межоге ты была уверена, что будет плохо? И я тогда мучился страшно, потому что ничего в себе не мог найти такого, что могло бы сбить страх и у тебя, и у меня. Тогда я рассказывал тебе о жене брата, которая была чем-то вроде медиума в быту. Она всех поражала умением предвидеть. Даже такие мелочи, как срок прибытия или содержание какого-то письма. И все, конечно, не могли не мучиться только потому, что это – она с её непостижимым даром. А потом всё обошлось. И это было удивительно и неожиданно. Я тебе об этом писал. Так вот, тут я тогда покривил душой. Тут обманул. Обошлось-то обошлось, но она почти не выдержала. Несколько самых знаменитых врачей еле спасли её, и 5–6 дней было страшно и безнадёжно».

Неожиданно перед родами у меня на колонне появилась привязанность. Я подружилась с приехавшей в Межог рожать Серафимой Иосифовной Рудовой. Она была старше меня, но восприятие жизни и мира было у неё редкостно молодым и радостным. Готовясь к рождению ребёнка, она пребывала в столь экстатическом состоянии, что вся лучилась. Человека, с которым она встретилась в лагере (на воле – талантливым физиком М. Корецом), Симочка преданно любила. Должна сказать, что за всю жизнь не знала лучшей семьи – из тех, что произошли отсюда.

Думаю, радость, с которой Серафима Иосифовна ожидала ребёнка, впитала их необыкновенная дочь – Наташа. Яркий, талантливый человек, она сама затем стала прекрасной женой и матерью. Симочка должна была рожать позже меня, но Наташа появилась на свет – раньше. Сима буквально дышала на ребёнка, отогревая девочку любовью.

Я же всё ещё «ходила». С неизбывной иронией Александр Осипович не преминул по этому поводу высказаться:

И неестественно и странно:

Родишь ли ты в конце концов?

И одного ли великана

Иль только пару близнецов?

А вдруг, и это может статься,

Носить ты будешь целый год?

И не желаешь опростаться

Во избежание хлопот?

Седьмого декабря женщины в бараке уловили беспокойство в моих прохаживаниях вокруг печки, напутствовали меня: «С Богом!» – и проводили в лазарет. Там подтвердили ранее сказанное: «Не нравитесь! По всему видно, сказалась работа в наклон». Чувствовала я себя скверно. На третий или четвёртый день состояние ухудшилось. Я видела: врачи растеряны, спорят. Сцепив зубы, я терпела, мучилась. Кто-то наклонился ко мне:

– Филипп Яковлевич волнуется. Звонит по селектору каждый час.

Расслышала и другие слова:

– Кесарево сечение…

Потеряв представление о времени, о достоверности происходящего, куда-то отплывала. Мука и боль выцарапывали назад. Не оставляло постороннее удивление: «Почему же мне ничем не помогают? Чего ждут? Ведь я умираю…» Суматоха. И снова заминка. Хотели, видно, сохранить и меня, и ребёнка. Боялись ударить лицом в грязь перед вольным коллегой. Престиж был важнее, чем я. Потом раздался низкий возмущённый голос зашедшей сюда начальницы сангородка Малиновской:

– Вы что, с ума сошли? Не видите, что мы её теряем? Немедленно кладите её на стол. Кесарево!!!

И почти тут же чей-то облегчённый возглас:

– Приехал! Приехал! Скорее, Филипп Яковлевич, скорее!

Едва доверяя глазам, я увидела над собой сосредоточенное лицо Филиппа, услышала его энергичный приказ персоналу: «Шприц с питуитрином! Мелкими порциями хинин. Ещё шприц».