– Сейчас! Сейчас всё будет хорошо! Ты меня слышишь? Постарайся делать всё, что я буду говорить. Понимаешь? Слышишь? – спрашивал он меня.
Я его очень ждала. Верила, что приедет. Он приехал. Я – дотянула. Но какая беспредельность в боли! Теперь командовал он один, приподнимал мне голову, давал что-то пить. Опять уколы. Снова его шёпот: «Сейчас всё будет хорошо».
…Я родила сына.
У меня сын. Я жива. Филипп рядом. Каким-то образом я многое контролирую: Филипп держит ребёнка на руках. Его торопят: «Пора, Филипп Яковлевич. Может кто-то нагрянуть. Спасибо. Всё. Уходите…»
Скатываясь с кручи, проваливаясь в черноту, выныривая оттуда, ещё увидела: Филипп стоит в углу операционной, плачет. И если бы я имела силы выговорить словами глубокое чувство, охватившее меня, это был бы крик-мольба: «Не смей уходить от меня сейчас! Ни за что не смей! Будь рядом! Хотя бы однажды побудь сколько нужно, только так люди становятся близкими». Но оставаться ему, вольному человеку, возле заключённой, в чужой зоне было нельзя. Я это понимала.
Меня поместили в крошечную каморку, стены которой были выкрашены в розовый цвет. Я осталась одна. Всё отступило. В ту же ночь мне приснился похожий на явь сон: здесь же, в Межоге, при данных именно обстоятельствах открылась дверь и, пошатываясь, вошёл Эрик. Очень несчастный. И только одна я знала, как ему тяжело. Он опустился у постели на колени, уткнулся лицом. Он горевал так сильно, что я не могла этого вынести. Внутри всё разрывалось: «Я перед тобой виновата, Эрик. Хороший ты или плохой – это твоё дело, но всё равно почему-то виновата. Может, не совсем перед тобой, перед собой больше? Не знаю. Не плачь, бога ради. Отпусти меня. У меня отныне другая жизнь». Проснувшись, долго не могла справиться со смятением. Так я в ту ночь простилась с Эриком насовсем. Наступал удивительный день, удивительная, как я считала, жизнь. Я ждала, когда мне принесут сына.
Филипп из-за зоны писал: «Счастлив! Благодарю! На всю жизнь – твой, ваш. Назови сына Юрием. Да хранит вас обоих моя любовь!» Платон Романович умолял назвать будущего крестника Серёжей. Значит – Юрий… Сына записали на мою фамилию. Отчество – Филиппович. В графе «отец» – прочерк.
Поскольку роды были тяжёлые, в лазарете меня продержали дольше обычного. Несколько дней иллюзии нормальной жизни вместе с тёплым клубочком энергии, инстинктов, у которого жадность и требовательность сменялись таинственным сном. Сын! Мой! Мой! В душе всё раскинуто. Ново. Я теперь не напрасно живу на свете. Я – молодец. Я – счастлива. Во главе с главным врачом сангородка Малиновской врачи делали обход. Открылась дверь моей каморки.
– Ну, как тут мужественная Тамара?
Оказывается, сверхтерпение называют мужеством? Иногда кто-то проникающе посмотрит в глаза – и понимаешь: в тебе видят то, о чём сама не догадываешься. За это ты просто должен схватиться. Миг – и перекинут мост. Так посмотрела на меня тогда главврач сангородка Межог – Александра Петровна Малиновская.
– Заберу к себе. Мне такие нужны. Будете работать в ОП.
Так я была определена на работу, находясь ещё в лазарете. Настал день выписки. Моего сына унесли в детприёмник. Теперь каждые три часа я бегала его кормить в один из ясельных бараков. Режим жёсткий. В шесть утра – первое кормление. Работа. Каждые три часа оттуда – сюда. Последний раз в двенадцать ночи. Затем короткий сон. Потом всё сначала. И, как сквозь туман, вечное беспокойство: «Сухой ли? Не плачет ли? Сыт?»
В протянутые материнские руки детей выдавали через окошечко со ставнями. В просторной комнате на низкую скамью усаживалось сразу человек двенадцать кормящих матерей. Надо было научиться отъединяться от всех: «Есть ты, мой сын. И я. Нас двое. Мы с тобой существуем в этом мире вдвоём. И какое нам дело до того, что происходит вокруг? Ты согласен со мной, мой мальчик?»
От вечного холода и сквозняков начался мастит. Температура. Попытки раздобыть что-то шерстяное. И всё-таки через вьюгу и трескучий мороз – туда, туда! Сын стал прибавлять в весе. Родился – три шестьсот, и вот уже пять, шесть… Начал меня узнавать, улыбаться беззубым ротиком, когда я нашёптывала нужные нам обоим слова. Наш с ним мир решительно потеснил всё другое.
– Тамарочка, милая! Моей девочке не хватает молока! – обратилась с мольбой Серафима Иосифовна.
Так кареглазая Наташа стала молочной сестрой Юрика.
ОП – это оздоровительный пункт. Лагерное начальство изобрело его, чтобы не снижать высокий процент выработки на лесоповале, на земляных работах, на погрузке. Молодых истощённых людей свозили в ОП на подкормку – в основном заключённых, имевших бытовые статьи. Александра Петровна привела меня в один из бараков:
– Ну вот. У вас, Тамара, будет сорок гавриков. Придумайте, как организовать им жизнь. Уверена – справитесь.
– Одна?
– Разумеется!
От беспомощности хотелось тут же сесть на пол в пустом, вмещавшем сорок топчанов бараке и хоть однажды выплакаться до конца: не смогу же я! Не справлюсь! Одна – и сорок неизвестных зэков. Кем я должна для них стать? Медсестрой? Воспитателем?
Через пару часов барак ОП заполнило сорок молодых мужчин и мальчишек. Каптёр облачил их в застиранное нижнее бельё и выдал на всех десять больничных халатов. Я вглядывалась в лица чужих людей. Казалось, легче умереть, чем как-то суметь с ними сладить. Не своим голосом стала давать им задания:
– Вы – принесите дрова. Вы – растопите печь, чтобы в бараке стало тепло. Вы – получите на складе миски и кружки. Навяжите из еловых ветвей веники. Что ещё?
Я бегала по баракам, раздобывала какие-то книжонки, пыталась вспомнить стихи. Обращалась к тем опэшникам, кто постарше:
– Может, расскажете какой-нибудь фильм? Ах да, давайте выберем старосту.
Шанс выжить, радость передышки на какое-то время опьянили прибывших. При каждом удобном случае они заваливались на топчан и запойно спали. Никакой опэшный паёк, конечно, не мог насытить молодых изголодавшихся людей. Они постоянно хотели спать и говорили только о хлебе. Чуть ли не на пятый-шестой день ко мне подошли:
– Сестра, у меня кто-то ночью украл одеяло.
– И у меня тоже.
Как и кому заявить о пропажах? Рассчитываться нечем. Денег ведь нет.
– Кто взял? – растерянно спрашивала я.
Тщетно! На колонне, где существовали рабочие бригады, продать лагерные вещи или обменять их на хлеб ничего не стоило. «Хлеб! Хлеб!» Везде и всюду речь шла только о нём. Вечерами я читала опэшникам книги. Расспрашивала, у кого что болит. Начинало казаться: справлюсь. Но уже не раз, как только появлялось чувство устойчивости, я получала от жизни такую протрезвляющую затрещину, что едва могла удержаться на ногах.
Как и всюду, в Межоге имелись «идейные» отказчики, не желавшие вкалывать на государство. На колоннах, подобных этой, их сурово карали: добавляли немалый срок. Чтобы избежать суда, отказчики прибегали к «мастыркам», симулировали болезни. Способов доставало: прокалывали иголкой подушку ладони под большим пальцем, вводили под кожу керосин, вдыхали истолчённый сахар в лёгкие и т. д. В конце рабочего дня внезапно открылась дверь моей дежурки. Вошли два отъявленных бандита колонны – Иван по прозвищу Бацилла с подручным. Руки держали в карманах.
– Надо помочь корешу! И чтоб никому!..
К ужасу никак не привыкнуть. Неизвестно откуда он вползает вовнутрь, опоясывает до ломоты в голове, в горле, в сердце.
– Что с ним? – спросила я.
– Бери весь инструмент. Пошли!
Что-то накинув на себя, я двинулась за ними. По подставленной к чердаку барака лестнице пришлось забираться наверх. Синяя вздувшаяся рука «кореша» напоминала полено. От впрыснутого керосина образовалась флегмона. Не хуже, чем я, они понимали, что срочно необходим хирург. Но объявиться у врача значило получить дополнительный срок. Боже, как страшно было прикасаться к вздувшейся руке незнакомого урки! Настолько, что я потеряла ощущение себя. Вынула скальпель, сделала надрез, промыла рану риванолом. Забинтовала.
На всех колоннах утром и вечером неукоснительно пересчитывали созванных ударом по рельсу в строй заключённых. Поддерживая с двух сторон, волокли с чердака для пересчёта и этого. Бог был. «Пациент» начал поправляться.
Так же неожиданно, как и в первый раз, в барак снова пришёл Бацилла. Окриком надзирателя поднял всех обитателей барака:
– Всем встать!
Его знали. Боялись не меньше, чем я. Переходя от одного к другому, он испытующе глядел каждому в глаза.
– Ты, падло, украл одеяло, – остановился он возле одного. Потом возле другого: – И ты. Даю два часа. Чтоб одеяла были на месте. И чтоб ни одна тряпка здесь не пропала. Дело будете иметь со мной!
Уворованное вернули. Больше не крали. Так, с математической точностью вычислив для себя полезное, уркачи отблагодарили меня.
Имя вольнонаёмной заведующей детским приёмником Метряковой произносилось в Межоге со смесью боязни и уважения. Здоровенная, мужеподобная, рябая баба походила больше на фельдфебеля или урядника, чем на врача. Философия у неё была страшная: «Выжил ребёнок? Значит, здоров и должен жить, а умер – так слабак, туда и дорога!» Она тем не менее пеклась о яслях и проводила там много времени. Обслуга была вымуштрована железно. В яслях работали счастливые «мамки», которые могли постоянно находиться возле своих детей. За эту привилегию надо было платить беспрекословным повиновением самодурше.
От ясельного барака, в котором находился Юрик, мой рабочий отстоял метрах в ста. Когда стало тепло и детей начали выносить на улицу, я среди сотни детских плачей узнавала плач своего сына. Срывалась, бежала напрямик, пролезала через дыру в заборе – и непременно налетала на Метрякову.
– Вы что здесь делаете в неурочное время?
– Мой сын плачет!
– Скажите, «плачет»! Ну и что? Пусть плачет.
– Он сильно плачет. У него что-то болит.
– Может, и так. Перестанет болеть – перестанет плакать.