Неожиданно, в незапланированное время, в Межог прибыл ТЭК. Вместе с ТЭКом приехал Александр Осипович. Приезд Учителя, никогда и никуда из-за больных ног не выезжавшего, выражал его личную отвагу и какую-то удивительную степень участия в моей судьбе.
– Должен же я был повидать твоего сына! – объяснил он.
– Показывай его! – тормошили тэковцы.
Пробившись через метряковскую заградиловку, смельчаки проникли в ясли. Но как быть с Александром Осиповичем? После униженных просьб и задариваний я всё-таки упросила медсестру дать мне сына в дежурку медкорпуса после ухода Метряковой из зоны. Мой ласковый сын вцепился ручонками в бороду Александра Осиповича и, крепко держась за неё, стал выводить своё сладостное, своё певуче-медовое: «А-а-аа-а…»
– Жалуешься на маму? Так-так! Ну-ну, говори всё, рассказывай, я ведь для того и приехал, – поддерживал Александр Осипович диалог с моим сыном.
Во время его визита в Межог я металась между работой и яслями. В общей сложности для разговора с Александром Осиповичем удалось отвоевать лишь два-три часа. В память о посещении я получила порцию стихотворных посланий – свидетельства того, что и житейское истощение может быть вписано в строку бытия с улыбкой.
«Мой чижик, я совсем устала,
Я просто больше не могу.
И ем, и сплю я слишком мало».
И чижик отвечал: «Агу!»
«На сердце муторно и хмуро,
И как не проклинать судьбу,
Когда мастит с температурой!»
И чижик ей ответил: «Бу!»
«Мне трудно без друзей и книжек,
Когда же Солнце и Весна?»
И успокоил маму чижик,
Он ей ответил: «А-а-а!»
Светит месяц через раму
В колыбель мою.
Я пою, пою про маму,
Баюшки-баю!
Называют маму – Плюшка,
Чижиком – меня,
Златокудрая толстушка
Мамочка моя.
Жизнь, конечно, не игрушка
И полна забот.
И недаром мама-Плюшка
Часто слёзы льёт.
Месяц смотрит сквозь оконце,
Маму серебря.
Мама, мама, будет солнце,
Что же плакать зря?
У неё как звёзды очи,
Нежный цвет лица,
Хохотушка мама очень
И красавица!
Смотрит месяц через ветки,
Весь из серебра.
Ты зеваешь возле детки,
Спать тебе пора.
Месяц скрылся за трубою
В тёмных складках тьмы.
Будем счастливы с тобою
И довольны мы.
В небе звёздочки уснули,
Только я пою.
Дремлет мамочка на стуле,
Баюшки-баю.
В 1946 году контингент лагеря в корне менялся. Былую двучастность – политические и уголовники – стала заменять куда как более пёстрая дробность: изменники Родины, зелёные, власовцы, бендеровцы, старосты и т. д. Война, плен, оккупация, партизанское движение, прибалтийское сопротивление выбросили в лагерь несметную рать людей с незнакомой психологией и непривычным поведением.
Тяжелее всего было наблюдать воспалённые беседы отвоевавших по три-четыре года фронтовиков, захваченных в плен, а затем попавших в лагеря. До их сорванных нервов нельзя было дотронуться. Они спорили, ругались, кричали, бросались друг на друга с кулаками. И мгновенно усмирялись, если с ними говорили ласково. Именно их нельзя было угомонить и после отбоя. Они перебирали загнанные внутрь сознания пережитые «переплёты», надсадно, с болью рассказывали о безграмотных приказах командного состава, честолюбии и ячестве чинов, о трусости и отваге живых и погибших. Судили обо всём рьяно, бурно. Им казалось, что, доведя до сознания окружающих несуразности военных ситуаций, они докажут свою невиновность, опровергнут статью «измена Родине» и жестокий тезис власти: «У нас нет пленных. Есть – предатели».
Тут же по зоне шныряли мужички с хитрыми глазами и гнущимся в три погибели позвоночником. За освобождение от работы они готовы были лизать не только руки, но и сапоги. По склизким, угодливым лицам можно было распознать одно людское порождение, по озлобленным, замкнутым – другое. И третье… и четвёртое…
Иногда в дверь дежурки осторожно стучали. Входил улыбчивый молодой человек, лез за пазуху, вынимал оттуда завёрнутый в чистенькую белую тряпочку кусок просоленного посылочного сала:
– Возьмите, сестра.
Это были прибалтийцы. Уязвлённая тем, что они считали, будто всех и всё можно купить, я выставляла их вон. Какое-то время они пережидали, будто проверяя меня. А потом, убедившись, что со мной можно говорить, и согнав принуждённую улыбку, ещё осторожно, холодновато, но уже доверительно, а то и совсем беззащитно просили спрятать от обысков маленький молитвенник или Евангелие, которые ухищрялись до той поры уберечь. В таких случаях, хоть и не сразу, рождались уважительные отношения «в индивидуальном порядке».
Те, кто попадал по уголовным статьям, тоже отличались от прежних рецидивистов. В аптеке работала фронтовичка, крепко сбитая, приятная простушка Маша Голубева. Военную гимнастёрку не снимала и здесь. Она лихо отплясывала «барыню», залихватски пела частушки и громко, в голос, плакала. На фронте у неё завязался роман с лейтенантом. Его откомандировали в штаб полка. Приехал на мотоцикле навестить её. Она сказала: «У нас будет ребёнок!» Лейтенант ответил: «А на что он мне? Прощай!» Завёл мотоцикл. Маша с крыльца закричала: «Подожди!» Он не обернулся. Она вытащила из кобуры наган и выстрелила отъезжавшему в спину. Убила наповал. Суд дал Маше за убийство пять лет.
По колонне со столь разношёрстным составом вдруг разнеслась несусветная весть:
– Приехали уполномоченные подписывать на заём!
Брать подписку у заключённых, от которых скрывали пересчёт их труда на государственные деньги? У тех, кто не получал ни рубля? Заключённых построили. Функционеры не церемонились:
– Подписывайтесь здесь. Ставьте сумму. Что-что? Ну-у, это стыдно. Это позор. Утройте. Правильно вас посадили, если этим отделаться хотите. Что? Своему государству жалеете? Следующий!
И лишённые свободы люди, продолжая почитать вжитое в сердце понятие «отечество», те, которые ночами видели сны о хлебе, подписывались на заём своей страны.
Очередь дошла до меня. Личной подписью я должна была удостоверить, что даю согласие на жалкий паёк и рваную одежду, что добровольно включаюсь в очередное мероприятие режима! Память бросилась на выручку. Вспомнилось, как в начале войны отвергнутые служители культа, священники, митрополиты сдавали в казну государства сохранившиеся у церкви иконы, драгоценные камни, перечисляли Красной армии огромные суммы денег на самолёты. Это волновало в военные годы. Я – присоединилась к ним.
Затем ещё новость. На свой лад – невероятная. На колонне вдруг начали белить бараки, аврально выводить клопов. Выравнивали дорожки. Приезжие контролёры переворачивали столы, проводили снизу носовым платком и укоризненно качали головой:
– Ну куда же вы смотрите? Пыль! Ай-яй-яй!
– Да что наконец происходит?
– Говорят, лагеря будет объезжать комиссия ООН.
В прозвучавшей аббревиатуре прослушивался ветер дальнего мира. Донесётся ли он до нас? В душе шевельнулось что-то похожее на надежду. Люди земного шара! Другой общественный строй! Разве это может иметь к нам отношение? В бараке ОП излюбленным местом была огромная печь. Прижавшись к ней, люди отогревались. Стоял там и двадцативосьмилетний Кацман. С некоторых пор я заметила, что глаза его как-то особенно блестели. Видела: хочет чем-то поделиться. Наконец решился:
– Говорю только вам, сестра. Я скоро буду на свободе. Получил письмо. Евреи за границей организовали общину. Собирают деньги, чтобы нас освободить. Это точно. Это будет скоро. Верите? И я обещаю вам: сделаю всё, чтобы освободили и вас. Понимаете, это всё так здорово! Там хлопочут за здесь!
Так когда-то в Беловодске поляки верили в то, что их вызволит правительство. Кацман верил в то, что его спасёт нация, к которой он принадлежит. А я? Я не была уверена даже в том, что могу считать себя законным обитателем земли. Многие прожили длинные жизни, не подозревая о возможности подобного самочувствия. Его знают люди, не обогретые в детстве любовью, те, которых преследовали и предавали. Нет, я веры милого рыжего Кацмана – не разделяла.
За мной прибежали с вахты: «Приехал Филипп Яковлевич. Пошёл в ясли. Ждёт вас там». Нам разрешили войти в заветную комнату, где стояла кроватка Юрика. Филипп поднял на руки сына, рассматривал его, прижимал к себе: «Крошка моя! Отрада! Сын!» Он был не на шутку взволнован. Обратив ко мне растроганное лицо, произнёс:
– Как я тебе за него благодарен, Лёля!
– Я – Тамара! – пришлось поправить его.
– Ересь! Чушь! Не может быть, чтобы ты хоть на секунду подумала, что у меня в жизни есть кто-нибудь, кроме вас. Есть мы трое. И всё! Больше никого. Ничего. До конца моей жизни. Верь мне. Прошу! Верь! И прости! Как глупо получилось… Прости.
В который раз на глазах происходила метаморфоза. Из суетного, выспреннего он становился искренним, простым. Да так мгновенно, что боль не успевала обжечь.
– Скажи, что ты мне веришь во всём! Успокой меня. Веришь? Да? – настойчиво повторял он один и тот же вопрос. Он умолял и… требовал.
– Верю, – ответила я, потому, что ничего другого вынести уже не могла, потому, что было время осознать своё одиночество, и потому ещё, что была в тот момент сильна материнством.
– Спасибо! Я – твоё пристанище. Обопрись на меня. Доверяй мне во всём! Я не обману тебя! Мне сорок лет. Я так мечтал о сыне! Только теперь я обрёл семью. Давай с тобой всё обговорим.