Жизнь – сапожок непарный. Книга первая — страница 84 из 114

«Больше чем какой-нибудь род самозапечатления – письмо, если оно не чисто информационное, явление настроенческое. Именно настроение влияет на характер и содержание отбора, лепит некую внутреннюю ритмическую основу, тему».

Именно так я и читала письма. Главным было схватить ток, напряжение письма. Если к тому же слова совпадали с «ритмической основой», тогда письмо утоляло. Я пропитывалась им, припадала к нему как к источнику жизни. Я и сама часто писала оголтело, страстно, словно в забытьи.

Александр Осипович хлопотал о моём переводе на Ракпас. Вовлёк в уговоры и своих молодых друзей. Они написали мне оба: и Борис, и Мотя. Но какими юными, совсем ещё не знающими ни горя, ни жизни, а существующими на лёгкой, игривой волне, они мне показались! Сама я считала выходом для себя возврат в ТЭК. Только разъезжая с коллективом по трассе, я смогла бы хоть иногда видеть сына.

Я написала директору ТЭКа Семёну Владимировичу Ерухимовичу и его заместителю Георгию Львовичу Невольскому. Они ответили, что будут рады моему возвращению и намерены выслать наряд. В ТЭКе к тому времени многое изменилось. Увидев его новый состав, Александр Осипович написал, что там много даровитых солистов, музыкантов и профессиональных артистов драмы. «Особенно, – отмечал он, – меня поразил один актёр оскар-уайльдовского типа. Очень талантлив». Режиссёр в ТЭКе тоже был новый: Борис Павлович Семячков. Закончил ГИТИС. По национальности – коми. Говорили, творческий, темпераментный, ищущий.

Меня эти новости отпугивали. Профессионалы? Но главное – без Александра Осиповича? Смогу ли? Конечно нет. Пыл мой, однако, не убавлялся. А с нарядом на меня дело как-то застопорилось.

Били подъём. Поднимались больные. Ели кашу, звякая алюминиевыми ложками по мискам. Начинались хлопоты по корпусу. Я кипятила шприцы. Делала вливания, уколы, ставила банки. Монотонность межогского существования отупляла. Меня изгрызла тоска по сыну. Возвращение в ТЭК могло меня оживить. Так, во всяком случае, мне казалось.

* * *

Александра Петровна давно выговорила у охраны право медперсоналу жить при корпусе, где работали. Оставаясь одна в дежурке, я успевала что-то записать. Желтоватые, иссохшие листки сохранили вопросы, которыми я пыталась проломить стену, ища определение своему тогдашнему состоянию:

«Теснит в груди. Что делать, чтоб совсем окаменеть? Как самозаморозиться?», «Что будет, если охвачу размеры беды оттого, что не я укладываю спать своего мальчика, не я встречаю утро каждого дня с сыном, не ко мне тянутся его ручонки? Что делать? Что? Что?», «Адское удушье сменяется смирением. Оно так могильно тихо, что по безысходности равняется смерти», «В эти самые минуты сын мог бы быть со мной! Не могу больше! Не могу!», «Вещи не имеют тени. Мне страшно! Это и есть ад!», «Чего больше, презрения или ненависти к отцу сына? Нет. Превыше всего – стыд, нестерпимый стыд за себя, за свою незрячесть… Мы с тобой будем вместе, сын. С первого же часа выхода на волю… Только помни меня, мой мальчик, помни, помни меня…».

Из событий на этих листках отмечено одно: «ударники», то есть работа после рабочего дня. «Всю ночь была на ударнике. Разгружали вагоны с камнями». «Ночью погнали на ударник на парники». «Опять прибыли платформы с досками. Ночью будем выгружать».

Кое-что о том, что скрашивало жизнь: «Сегодня Юра К. принёс девять кусочков сахара. Не брала. Очень уговаривал: „Я ведь знаю, что пьёте пустой кипяток, а я получил посылку“. И сегодня же Леночка Горбунова угостила целым стаканом молока. Почему всё так вдруг? В один день, сразу? Всё разделила. Пару кусочков отнесла в лазарет больному Хрунину. Остальное – матери с ребёнком, что лежат там же. С Ольгой Петровной пили чай. Не понимаю в жизни ни самого простого, ни самого главного… Надо куда-то выше подняться, переместиться. Необходимо что-то свершить! Хоть что-то!»

Только я в дежурке сняла с плиты стерилизатор со шприцами, как вбежала медсестра из соседнего корпуса:

– У Тамары Цулукидзе несчастье.

– Что с ней?

– Её сын в Тбилиси попал под трамвай и погиб!

Стерилизатор выпал из рук. Пятнадцатилетний сын, дождавшийся освобождения матери?! По какой закономерности такое возможно? Это уже не социальная мерзость, не общественное зло. Другое. Ничему не подвластная расправа Рока. За что? Почему? Откуда происходит такой ужас? Рассказывали: Тамара вмиг забыла русский язык, стала что-то быстро говорить по-грузински. Никто её не понимал. Денег на дорогу в Тбилиси не было. Пустили «шапку по кругу». Собрали.

Много лет спустя я спросила родственницу их семьи Нателлу о Сандике. Она рассказала: мальчик был удивительный. Сестра Ахметели Екатерина и её муж, известный в Тбилиси хирург Мухадзе, любили его, как родного сына, воспитали сдержанного, разумного и хорошего человека. По окончании весенних экзаменов Сандику уже купили билет до Сыктывкара, чтобы отправить к матери. Оставалось съездить к попутчику и договориться о поездке. Он вскочил на ходу в трамвай. Ручка, за которую он ухватился, оторвалась. Мальчик упал. Ему перерезало ногу. Помощь вовремя не подоспела. Сандик изошёл кровью.

О Тамаре Григорьевне, уехавшей на похороны сына, длительное время вообще ничего не было слышно.

* * *

Я привыкла к вспышкам Эрика, который начинал вдруг забрасывать меня письмами и жаловаться на тоску. Но наступали лучшие дни, и он замолкал. Регулярнее сына писала Барбара Ионовна. Жила моя бывшая свекровь в нужде, замкнуто; внучке Таточке заменила здравствующую мать Лину, имевшую теперь другую семью. Сквозь строчки её писем всё настойчивее пробивалась несвойственная прежним отношениям нежность. Но одно из писем Барбары Ионовны надолго выбило меня из колеи. Однажды вечером, сообщала она, постучали в дверь. В пришедшем госте она не сразу узнала моего следователя. Он напомнил о себе. Испуг её был неописуем. «Не угостите ли чайком?» – попросил он. Стал расспрашивать, где я нахожусь, здорова ли. Сказал, что получил повышение по службе, уезжает в Москву. «Вот зашёл, чтобы вернуть взятые при обыске фотографии. Это была последняя просьба Тамары Владиславовны», – и отдал ей увесистый пакет.

Я хорошо помнила ночь после суда: прерванный скрежетом ключей в замке сон и противоуставное появление взъерошенного следователя: «Мне показалось, что вы повесились». Затем глупейший диалог: «Могу ли я что-нибудь для вас сделать?» – «Вы уже всё сделали». И, как бы извиняясь за злой ответ, я добавила: «Сохраните мои фотографии. Они мне очень дороги». Заканчивала своё письмо Барбара Ионовна неожиданной откровенностью: «Я не поняла, зачем приходил ваш с Эриком следователь, зачем принёс фотографии. Ты умная. Пойми: я устала жить под вечным страхом. Боюсь любого стука в дверь, даже скрипа. Всего боюсь. Прости меня, Тамара. После ухода следователя я сожгла все фотографии. Оставила только две, где вы сняты всей семьёй. Прости!»

Понять панику Барбары Ионовны можно было. Те годы и страх неразъёмно сращены друг с другом. И всё-таки весть о сохранённых странным следователем и брошенных свекровью в огонь фотографиях так и осталась недоумением.

* * *

Со всем сущим у человека устанавливаются собственные отношения. Даже с солнцем, с утром, с деревьями. Самые неразрывные и неумолимые отношения у меня установились с Болью. Она таилась во всём, что только у меня было. Боль как стихия. Безжалостная. Режущая. И такая по-хозяйски властная, одушевлённая. Она вымахивала в рост, умножалась в своём весе, вминала в почву, затаптывала своей массой так, что я головы не могла поднять. Она выжирала надежды и силы. Отваливалась, только набив свою ненасытную утробу. И лишь тогда, ещё не полностью доверяя тому, что она отступила, я переводила дыхание.

Мы, в сущности, многого не знаем о себе. Ведь нас вытёсывают не только биография, события и встреченные нами люди, но более всего таинство материи, сырья, из которого мы происходим. В особый час послеболья природа явила мне наконец новую точку отсчёта. Я вновь начала видеть, слышать, проникаться чем-то вне меня: лесом за зоной, изменчивым небом, травинкой, пробивавшейся из земли. Иногда, просыпаясь ночью и сунув ноги в кирзовые сапоги, я выходила во тьму. Гремели цепью о проволоку привязанные к ней за кольцо овчарки. Доносился господствующий над тайгой заунывный крик паровоза с отдалённой железной дороги. Сырой туман мешался с запахом спиленных деревьев.

После дождя капли ровными рядами свисали с колючей проволоки зоны. С вышки шарил прожектор, высвечивая круглость и совершенство этих остатков дождя. Собственная тяжесть оттягивала их, и они гулко шлёпались в лужи. Продуваемая ветром, я подолгу стояла в темноте – лишь для того, чтобы ощутить: всё дышит, звучит, всё вокруг нестерпимо живое и я подробность целого. Бедные, почти нищенские знаки жизни. Но открывшаяся, растревоженная душа отзывалась на них. Я стала ощущать жизнь вне собственной Судьбы.

Я и днём в свободную минуту выбегала из медицинского барака к западной стороне межогской зоны. Меня неотвратимо влекло к этой границе лагеря и свободы. С небольшого пригорка через проволочное заграждение просматривалась кромка реки, протекавшей близко к зоне. Она спокойно держалась направления к Западной Двине, чуждая тому, что происходит на её берегах. Я не могла наглядеться на воду, на заходящее солнце, красившее небо то в нежные, то в угрюмые тона. Никогда я не чувствовала себя одиноче, моложе, исступлённее и надрывнее, чем тогда. Меня изнутри разрывал откуда-то взявшийся порыв к жизни, натиск неотданных сил, сокрушительная сила ещё неизвестной энергии. То было даже не чувство, а состояние, пугающее и отрадное одновременно. Вопреки всему я только теперь созревала для жизни. Подчиняясь самовластным свершениям, меняла возраст и кожу.

* * *

О передвижении ТЭКа по трассе кто-то в зоне всегда всё знал с поражающей точностью: «Они уже в Микуни!», «Переехали в „Протоку“!», «Завтра будут у нас!». И вот действительно – приехали! Сердце оглушительно забилось. Сейчас прибегут и произнесут долгожданные слова: «А ну-ка собирай вещички, привезли наряд на тебя!» Буквально через несколько минут я услышала голоса заместителя директора ТЭКа Георгия Львовича Невольского и солиста Алеко Францевича Хмиеля: