Во всех известных мне случаях побег был стихийным рывком, редко точно рассчитанным планом. Рассказывали о матери, которая, приехав на свидание к своей восемнадцатилетней дочери и получив разрешение на двухдневное проживание с ней за зоной, увела дочь через тайгу в побег. Разрыв между наивным, естественным сознанием и реалиями закона и тайги был оплачен тем, что мать получила срок, а дочери его добавили.
Из вагонов ранним утром мы отправлялись репетировать на колонну. Распевали птицы. Природу, лес мы считали другом. Но дружественны были только обочины таёжной глуби. У дороги я увидела белый гриб, за ним другой, ещё…
– Можно я забегу в лес? – пожадничала я, предвкушая обед.
Конвоиры разрешили. Я быстро заполнила котелок. Аукалась с Колей. «Воз-вра-щай-ся, хва-тит!» – кричал он. А коричневые шляпки дразнили: «Вот я, вот». Один крепче и моложе другого. Кидала уже в платок. Ещё один, ещё… И вдруг наткнулась на плотность тишины. Ни пения птиц. Ни «ау». Колодец безмолвия… Я заблудилась. Опрометью кинулась в одну сторону, в другую.
Вся исцарапанная, в панике я продиралась куда-то, окончательно утратив представление о том, где нахожусь. Вдруг услышала хруст сучьев, вертанулась на него, и у меня кровь застыла в жилах. Невдалеке, возле одного из деревьев, стояла и сумасшедшими, наводнёнными безумной хитростью глазами смотрела на меня – не то коряга, не то человеческое существо. Я успела понять, что это одичавшее создание – женщина, вперившая в другого, живого, свой уже совсем недогадливый, но страшный взор.
От ужаса какое-то мгновение не могла двинуться с места. Потом метнулась и побежала без оглядки неизвестно куда. Бежала, пока не обессилела. Оглянулась. Никого. Безнадёжная тишина задавливала. Я сама уже была близка к помешательству. Всё! Я никогда отсюда не выберусь. Не слух даже, а инстинкт различил какой-то неясный звук. Я требовала: «Повторись ещё! Спаси!» И тишина послушно повторила звуковое отражение. Я различила далёкий звук трубы: мне помогали! Прислушиваясь к звуку-комарику, я перебежками начала продвигаться ему навстречу. Звук густел. Трубач Володя Куликов, забравшись на верхотуру полусгнившего элеватора, трубил оттуда.
Тэковцы стояли стеной, осуждающе смотрели на меня, когда я вышла из леса. Напуганы были и конвоиры, и товарищи, и более всех Коля. У него дрожали и руки, и ноги. Мне могли «припаять» срок за побег, да и всем было бы худо.
Я рассказала о странном «существе». Остановились на том, что это заблудившаяся и обезумевшая в тайге беглянка. Что делать? Решения не было. Искать и выводить её из леса к вохре? Кто мог на это пойти? И кто пустил бы? Какие же сильные и безысходные чувства теснили людей изнутри и извне в их жажде свободы и как безуспешно они полагались на чудотворное спасение!
Едва отъехав от Берёзового ОЛПа, стоя у своих вагонов на узловой станции Котлас, мы увидели направлявшуюся к нам группу оперативников. Проверив у конвоиров документы, они зашли в вагоны, осмотрели все углы, всё переворошили, залезли под нары, нас пересчитали. Было ясно: кто-то бежал, кого-то ищут.
– Как? Ничего не знаете? Не слышали? – воскликнул встреченный знакомый по Княжпогосту. – На ЦОЛПе повальные обыски. Все поезда проверяют. Бежал Белоненко.
– Да вы что? – заговорили мы хором. – Он в командировке на Берёзовом! Мы только что его там видели! Всего неделю назад.
Николай Трофимович Белоненко, один из «лордов», тот, с которым мы ходили в лазарет навещать Кагнера… Он провожал нас, когда мы уходили с колонны. Шли по лесу. Читали друг другу стихи. Неужели он уже готовился к побегу?
– Знают, что был там. Искали. Исчез. Но это не всё. В Княжпогосте с РЕМЗа, – (ремонтно-механического завода), – бежал, помните, тот хромой американец, что всегда ходил с костылём. Считают, что они бежали вместе.
Новость была настолько оглушительной, что мы долго не могли ей поверить: американец бежал с ЦОЛПа, а Николай Трофимович с пункта, находившегося на четыреста вёрст южнее. Почему же «вместе»? Затем рассказ пополнился подробностями: на РЕМЗе внезапно погас свет. Пока чинили, пока строили заключённых, одного недосчитались. А когда электричество исправили и подняли тревогу, со стороны заводской ограды обнаружили брошенную американцем телогрейку и костыль. Добавляли, что видели промелькнувшую легковушку, для Княжпогоста вещь редкую. Предполагали, что невдалеке их ждал самолёт. С американцем в конце концов всё было понятно. С Николаем Трофимовичем – нет.
Представить, что Николай Трофимович может оказаться проколотым длинными железными «щупами», коими оперативники протыкали грузы товарных составов в поисках беглецов, или пристреленным у вахты, воображение отказывалось. Когда в лесах под Берёзовым обнаружили человеческий скелет (по всем приметам – задрал медведь), тоже невмоготу было поверить, что такая участь могла быть уготована ему. Когда человеком овладевала идея побега, это было похоже на пожар. Решимость Николая Трофимовича представлялась чем-то продуманным, тщательно выверенным. Значит, была энергия воли, точная мысль! И – сопротивление! Нам нужна была легенда о счастливом побеге.
Только летом 1948 года мы получили направление на лагпункт Ракпас, где находился Александр Осипович. Мы давно не виделись. В жизни многое изменилось. Я очень хотела, чтобы не слишком общительный Коля понравился Александру Осиповичу. От помещения КВЧ фанерной перегородкой Александр Осипович отвоевал чулан – трёхметровую полоску для одиночества. Возле уродливого оконца стоял маленький, сколоченный из досок столик. В тёмном углу ютился топчан. На небольшой печурке, обогревавшей убогое жильё, победно дымился чёрный кофе, присылаемый с воли его женой Ольгой Петровной Улицкой. Александр Осипович выглядел постаревшим и нездоровым. Как всегда, вокруг него было множество самых разных людей. Приходили, прибегали, просили уделить им время. Прехорошенькая, с фарфоровым личиком Мотя (Мотылёк) держалась в стороне. На сцене Александр Осипович увидел меня как сваху в «Хорошем конце» Чехова и как исполнительницу рассказа «Династия», который я читала от лица старой железнодорожницы.
– Удивила ты меня чрезвычайно, – заключил он. – Неожиданно. И – талантливо.
И как всегда – ширь и объём вопросов и тем. От интереса к тому, что с Юриком, со здоровьем, до журнала «Звенья», в котором он указал на статью Пиксанова «Дворянская реакция на декабристов». В такой полноте мне впервые открылся трагизм жизней декабристов. Отношение отцов к поступкам сыновей, дворянские представления о чести, искреннее раскаяние декабристов, их настоятельная потребность объясниться с царём – ошеломили.
В один из вечеров вохра не стала нас разгонять, и мы засиделись в дощатом закутке Александра Осиповича до утра. Стояла белая июньская ночь. Он читал нам «Трёх сестёр». Читал так, как мог только он, – прибавив к Чехову себя самого и все наши страдания тоже. Потрясённые, мы слушали как будто впервые.
– «Пройдёт время, и мы уйдём навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живёт теперь. О милые сёстры, жизнь наша ещё не кончена. Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, ещё немного, и мы узнаем, зачем мы живём, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!»
Свежий утренний ветерок сотрясал тонюсенькие стволы посаженных на Ракпасе подростков-берёзок. И так же знобило душу. Неразъяснённые догадки про бытие, едва постигнутые чувством, космически интимно звучали в искусстве. Что же оно? И где границы между ним и жизнью? Здесь, на Ракпасе, находилась Хелла Фришер. Ещё не ведая, как близко сведёт нас жизнь в дальнейшем, я не забывала чужестранку со страшной судьбой. Александр Осипович открыл Хеллу с неожиданной стороны:
– Знаешь, она талантливая писательница!
Нещадно коверкая русские слова своим сильным акцентом и хрипловато смеясь, Хелла добавляла: «Руска писателница». Она думала и писала по-немецки. И все, кто знал немецкий язык, тогда и позже утверждали, что в переводе её «листки» утрачивают очарование. И всё же я с жадностью впилась в перевод.
Изборождён твой лоб,
И нет числа морщинам
Около твоих глаз.
Своя повесть у каждой складки,
И каждая говорит.
И одна из них,
Резкая борозда,
Это повесть моя.
В ней вся любовь
И в ней вся скорбь —
Всё, что я тебе принесла,
И то, что ты сказал мне тогда,
Когда эту борозду
На лик твой я нанесла.
Когда Александр Осипович написал мне однажды: «У меня с Хеллой самый настоящий роман», я не перевела это на язык конкретного понятия. Но теперь, когда вникла в Хеллины листки, поразилась, в какой смертной зависимости от Александра Осиповича она существует. За экзотической внешностью, за её красотой изнемогала мятежная и бурная женщина. Она жила импульсами, взлетала, срывалась. То бывала крайне возбуждённой, не замечала никого вокруг, а то пребывала в тяжёлом, депрессивном состоянии. Причины для этого были веские: Хелла доживала последние дни своего срока. На родину, в Чехословакию, ей возвратиться никто бы не дал. «Коминтерновской» Москвы не существовало, все коминтерновские друзья были ликвидированы в 1937 году. Никакой душевной и духовной опоры, кроме Александра Осиповича, она не имела. К счастью, в это же время освобождался наш друг китаец Цю Дзинь Шань, работавший ранее в театре кукол Тамары Цулукидзе. Приняв нестандартное решение – уехать после освобождения не к центру или к югу страны, а ещё дальше на север, – он списался с усть-куломским театром, который нуждался в художнике, перетащил туда своего друга Джан Бао и добился приглашения Хеллы в качестве костюмерши. Хелла согласилась и, освободившись, уехала к ним в Усть-Кулом.
В Ракпасе много времени с нами проводил и Борис. Позвал нас с Колей к себе в мастерскую, где стояли подрамники с натянутыми холстами, висели его картины. Он рисовал без устали, выполнял официальные и личные заказы начальства. Письма его были так же бравурны. В них проступала своеобразная, незнакомая мне ещё индивидуальность. «Я не боюсь своей юности, хочу сделать её стабильной, разделить с моим человеком и в полночь Нового, 2000 года умереть с бокалом в руке, с улыбкой в морщинах и умной наглостью в сердце… – писал он. – Очень хорошо всё на свете, Зорюшка! Попробуйте заявить, что нет!.. Жаден к каждому новому утру и, какое бы оно ни было, от чистого золотисто-тихого