Неуверенные в завтрашнем дне, на свой страх и риск мы приступили к репетициям новых концертных номеров, отрывку из оперетты «Баядера». «Баядера» была давней Колиной мечтой. Режиссировал он сам. Равнодушная к оперетте, я долго отказывалась от роли Мариетты. Петь и танцевать на сцене? Не умею! Не могу! Но Коля деспотически требовал от меня вокальных и танцевальных достижений, повторяя, что только оперетта даст ему возможность задержаться в ТЭКе. Он сам ставил танец: «И раз, и два…» Я, превозмогая себя, разучивала: «Снова звёзды зажглися в небе…» Марго колдовала над моими туалетами. В результате у начальства, как и предсказывал Коля, отрывок из «Баядеры» имел сенсационный успех.
– Давайте, давайте ещё какую-нибудь оперетку, помузыкальней, посмешнее. Работайте! – одобрил культурно-воспитательный отдел лагеря.
Одновременно с премьерой мы отметили Колино тридцатилетие.
На одной из «закрытых» колонн нас поселили в двухквартирные коттеджи. «Неужели здесь живут заключённые?» – удивились мы. Но я заболела. Высокая температура не разрешила мне насладиться комфортом. С места, где я лежала, хорошо просматривалась прихожая и входная дверь. Я ждала Колю. Знала, что после своего номера он сразу же прибежит. Действительно, через некоторое время услышала, как кто-то вошёл. Но шли секунды, а Коля не подходил ко мне. Открыв глаза, я увидела его у двери. Не раздевается. Не двигается. Это было настолько противоестественно, что я усомнилась в яви: «Сплю? Или это бред от высокой температуры?»
Наконец Коля приблизился:
– Сейчас со мной произошло что-то странное. Никак не могу понять что. Вышел на сцену, начал читать «Макара Чудру» и вдруг всё забыл. Не мог даже вспомнить, о чём там идёт речь. Кто-то из оркестрантов подсказывал. Не слышал. Потом вдруг вспомнил. Дочитал.
«Так же бывает, – думала я. – Почему он так испуган? Что с ним? Я никогда не видела его таким подавленным».
И вдруг, казалось бы без всякой связи, я вспомнила один крайне тяжёлый момент, связанный с нашим певцом Алеко Францевичем Хмиелем. Это был старый, умудрённый жизнью человек, не без причуд. Многие его сторонились. Однажды он подошёл ко мне и сказал до того страшные слова, что лучше было бы их тут же забыть:
– Если вы не хотите потерять Колю, то оставьте его.
Что значит «потерять»? Что значит «оставить»? Как оставить? Я дня не могла прожить без него. Не попросив у Хмиеля разъяснений, я отшатнулась от него, как от злой или безумной кликуши. Не знаю, почему его слова связались с тем, что Коля забыл текст, но тревога ужалила меня прямо в сердце и долго не оставляла.
Наконец в маршрутный лист был вписан город Вельск, где находился мой сын. Поездка туда раз за разом откладывалась из-за административных переоформлений и переподчинений. О приезде ТЭКа я известила Бахарева письмом. По моей просьбе наш дирижёр Дмитрий Караяниди купил и, не занося в зону, погрузил в вагон игрушки – большую серую лошадь и другие подарки. Я старалась не думать об условиях встречи. Всё замыкалось на мысли о том, что я смогу взять сына на руки, прижать к себе, на ожидании того, как он ко мне потянется.
Едва мы приехали на центральную колонну отделения, как в зону пришёл Бахарев и объяснил, что ему, как должностному лицу, самому привести сына на колонну неудобно, поэтому всё сделает Вера Петровна. Слишком, мол, много людей следит за тем, как всё это будет.
Действительно, после концерта, едва разошлись зрители, в клубе появилась Вера Петровна с Юриком на руках. В прыгающем, скачущем пространстве сын показался мне светящимся комочком покоя. Я протянула к нему руки и негромко окликнула:
– Юринь-ка! Юрочка!
Он смотрел… и молчал.
– Ну, скажи «здравствуйте»! – стала тормошить его Вера Петровна.
Одной ручонкой сын держал её за шею. Взглянув на меня раз-другой, сын, будто играя, улыбнулся, с силой откинулся назад и затем обхватил Веру Петровну второй ручонкой, повернувшись спиной ко всем. Я продолжала звать его по имени – как можно тише и спокойнее. Не отрываясь от Веры Петровны, сын стал рассматривать всех по очереди, и в том числе – меня. На руки ко мне не шёл. Я понимала: не сразу, надо ждать, надо помочь, оживить его память. Если бы остаться с ним одной, без всех… Но именно это, самое необходимое и простое, было недоступно.
– Ну что же ты, как дичок, – выговаривала ему Вера Петровна. – Да посмотри же, кто тут, посмотри…
Однако она не договаривала, кто же именно этот «кто» и «тут»… Я гладила его спину, руки. Он продолжал молчать. Ничего не добившись, ни к чему не склонив Юрика, Вера Петровна, как видно заученно игриво и неоднократно опробованно, обратилась к моему сыну:
– Что же ты меня срамишь? Ну-ну! Ну, покажи тогда, как ты любишь свою маму!
Ещё крепче приникнув к ней, Юрик показал, как любит «свою маму». Она просила ещё что-то продемонстрировать. Но страшные своей правдой слова «покажи, как ты любишь свою маму» набирали и набирали силу. И сын, и она, и всё – отплыло. Тэковцы отошли. Мы остались втроём. Я ещё протягивала к сыну руки, звала его.
– Видите, какой он стал! Вырос? Правда? – оживлённо спрашивала Вера Петровна. – Знаете, он очень любит собак!
Сын смотрел на меня чуть веселее, почти уже без смущения. Но вскоре стал капризничать, запросился домой, и… они ушли. Только издалека, поддавшись на уговоры «своей мамы», повзрослевший, должно быть, необычайно тёплый и нежный мой мальчик помахал мне ручкой.
Меня сотрясало, как во Фрунзе во время суда. Било и било. Я, кажется, ничего больше не хотела. Вообще ничего. Спрятавшись за кулисой, вжималась в холодную стенку. Что-то подобное я именно так и представляла себе. Но происшедшее только что было проще и жутче. Сидя в углу обшарпанной сцены, я точно знала, что сейчас на меня накатит вал ещё более смертоносной боли, которой я не выдержу, от которой захлебнусь. Этот вал уже нёсся на меня, и я, не сопротивляясь, ждала его… Но он почему-то не обрушивался, словно замёрз на взлёте, превратился в лёд. Такое я тоже знала. Так было, когда в блокадном Ленинграде умерла моя младшая сестра Реночка. Боль стала разъедать сердце позже.
Коля, тряся меня за плечи, приказывал:
– Заплачь! Заплачь! Бога ради – заплачь! – и плакал сам.
Более или менее нормальные реакции пришли потом. Вера Петровна, к моему удивлению, сама предложила: если я завтра сумею уговорить бойца вывести меня за зону, она в шесть вечера приведёт Юрика в амбулаторию, и я смогу побыть с ним. Вечером следующего дня я упросила конвоира, пока буду с ребёнком, посидеть в коридоре.
В кабинете, куда меня провела Вера Петровна, свет не горел: «в целях конспирации», как она выразилась. С улицы прямо в окно светил яркий фонарь. На сей раз Юрик сразу пошёл ко мне на руки. Я наконец прижала его к себе, ждала, что Вера Петровна скажет: «Мне надо по делу, сейчас приду!» Но она не уходила.
«Мой маленький, загадочный человек, сын! Мне надо добраться до твоей памяти! Ты не можешь не вспомнить меня!» – наколдовывала, вымаливала я. Юрик затих. Я знала, чувствовала, что вот-вот в нём проснётся то, что не определялось словами, – живая наша нить, связь, в тоске о которой я изнывала, старела. До физической боли, до помутнения рассудка мешало то, что Вера Петровна, не умолкая, что-то говорила, спрашивала. Я уже поняла, что она тараторит намеренно, чтобы разбить возникший в полумраке настрой на нашу с сыном близость. «Это лишнее, это нам не нужно, – отклоняла она мои бедные подарки: лошадь, сшитые мною одёжки. – У него всё есть. Дом ломится от игрушек. А пирожных ему нельзя…» Даже для тактических ходов её тарахтение выглядело перебором. Мне было не до того, чтобы вникать в причины её очевидной нервозности. Я держала на руках своего мальчика, а в коридоре ждал конвоир.
И вдруг с внезапностью урагана Вера Петровна сделала какой-то рывок, выдавила из себя неясный истерический звук и, соскользнув с табуретки, встала передо мной на колени:
– Тамара Владиславовна, отдайте мне Юрика! Вы молоды. У вас ещё будут дети, а я не могу их иметь. Отдайте мне его!
Я всякий знала страх. Такого вообразить не умела.
– Что вы такое говорите? Господи! У вас есть собственный сын. У вас есть ваш ребёнок.
Но ей нужен был Филипп. И потому мой сын был нужен тоже.
Степень её ошалевшего бесстыдства втягивала в какой-то кромешный ужас. Но что-то охранительное, механически ведущее удерживало, не давало мне права на неверное движение. Я заторопилась умерить, утишить опасную силу, которая с таким откровением и цинизмом обнаруживала себя. Надо было всеми силами убедить эту женщину, что я не помышляю о Филиппе. Почему-то я никому, никогда не смогла рассказать о происшедшем в амбулатории. Воспоминание об этом наплывало как кошмар и ввергало в депрессию. Я не могла понять, почему они оба присвоили себе права на всё.
Примерно через неделю, отъехав недалеко от места, где жили Бахаревы, я узнала, что сын заболел. У него нашли корь. Была высокая температура. Я помнила, как сын болел в Межоге. Лёжа в постели, мотал головкой то влево, то вправо; в глазах появлялся первый опыт терпения. Эта картина преследовала меня: сын мечется, задыхается, я нахожусь почти рядом и ничем не помогаю ему. Казавшаяся поначалу бредовой, мысль добраться до сына стала маниакальной. Мне удалось дозвониться до Филиппа и получить разрешение прийти к ним в дом. Упросив своё начальство отпустить меня, я уговорила и конвоира, и мы отправились в путь. Когда мы подошли к деревянному дому, где жили Бахаревы, руки и ноги у меня дрожали. Дверь открыла Вера Петровна.
– Можно войти? Как Юрик?
– Пока тяжело. Идите туда, в спальню, – зло ответила хозяйка.
Юрочка лежал на «взрослой» постели. Затруднённо дышал. Сидевший в кресле Филипп встал:
– Страшного ничего нет. Сейчас ему легче. Сделано всё, что надо. Паника ни к чему.
Вошедшая следом мать Веры Петровны смерила меня лютым взглядом и, поняв, кто пришёл, стала греметь тазами и громко ругаться: