– Нечего впускать в дом арестантов! Освободится, тогда пусть и является!
Как передавала сама Вера Петровна, её старая мать давно грозила меня «ошпарить кипятком или кислотой глаза выжечь». Но боже, каким благом прозвучало сказанное ею сейчас: «Освободится, тогда пусть является». Значит, они говорят об этом, ждут. Встав на колени, я положила голову на подушку к сыну. Он серьёзно и воспалённо смотрел на меня. Я что-то шептала, говорила ему. Вера Петровна стояла напротив. Хозяйка! Вторая мать! Случайно я поймала на лице Филиппа выражение откровенного самодовольства. Ну да: две «его» женщины страдают у кровати его сына… Юрочка вскоре поправился, стал «весёленький», как сообщили они в письме.
Как-то нас повели на одно из подразделений, на котором мы никогда не бывали. Семь или восемь километров мы шли вглубь леса едва обозначавшейся дорогой. Колонна была обнесена старообрядческим бревенчатым частоколом с натянутыми поверх него рядами проволоки. Отыграли концерт. Ночевать на колонне не разрешили. Объект был засекречен. Нам дали под поклажу сани и отправили в обратный путь.
Лес. Безмолвие. Луна ушатами света обливала снег, поджигая снежинки многоцветьем. Мы оказались в царстве торжественной зимней ночи. Это был параллельный, более мудрый и подлинный мир, в котором не надо тратиться на слова, где скрип от собственных шагов – кощунство, а всё Божье – понятнее и яснее нашей реальной жизни.
Даже зайдя в барак, никто не стал зажигать лампу. Довольствовались тем, что луна ярко светила в окно. Как всегда вместе, Дмитрий, Инна, Коля и я сели ужинать, не предполагая, что больше в этом составе никогда уже не соберёмся. Вошедший нарядчик зачитал список на этап. Замерев, мы выслушали фамилии тех, кого этапировали в тайшетские лагеря. Наших с Колей фамилий в списке не было. Я перевела дыхание – и тут же осознала, что наша солистка Инна сейчас уйдёт навсегда. Только что у Дмитрия умерла дочка. Сейчас он терял Инну, которой был увлечён. Уезжали литовка-певица Альдона Блюдживайтите, музыкант Магомет Утешев, ещё двое, ещё…
Я смотрела на помертвевшее лицо Альдоны, которая не жаловала русских, видела потерянный взгляд Инны, и сердце сжималось от немилосердия власти. Вынув рукавицы, я подошла и протянула их Альдоне. Она заплакала точно так же, как и я, когда джангиджирский технорук подарил мне носки. Беспомощно прижалась ко мне, сняла с себя янтарные бусы:
– Тебе на счастье. От чистого сердца. Ты мне – дорогая.
Инне я отдала тёплый платок. Надрывно простилась с нею. Какой мы становимся ровной и тёплой человеческой материей, когда наши характеры сминает беда… В далёких тайшетских лагерях на одной из колонн находился Эрик. Писал, что работает хирургом. Инне и Альдоне я назвала его имя и фамилию. Написала записку: «Помоги, Эрик, чем можешь, моим друзьям, как я помогла бы твоим».
Их увозил сформированный спецсостав со всеми признаками «цивилизованного века»: установленными на крышах товарного поезда прожекторами, слепившими глаза, современным оружием, дрессированными собаками, рьяно лаявшими из тамбуров.
Лишь много лет спустя я уяснила себе простую истину: отношение друг к другу и к самому коллективу ТЭКа у всех было разное. Для тех, кто успел до лагеря прожить свою «главную» жизнь, пребывание в ТЭКе было удачей, и только. Для тех, кого никто и нигде не ждал, ТЭК стал семьёй. И судьбы составляющих эту семью людей воспринимались кровно, как свои. Для меня это всё было значительно и серьёзно. Без любви к своим товарищам, без подробностей их существования я не поняла бы собственной жизни. Прирождённая потребность любить людей превалировала над разборчивостью. Очень многие были мне интересны и важны. А если обнаруживалось, что ко мне относятся с безразличием или неприязнью, я в ту пору решительно не понимала почему и за что. И вероятно, казалась смешной.
Подошла весна 1949 года. Шёл последний год моего срока. Я получила пропуск для вольного хождения. Преимущества имевшего пропуск были неоспоримы. От сельхозколонны до ЦОЛПа я имела право проделывать теперь путь одна. Идти не в шеренге, не в строю под конвоем, а самостоятельно – шутка сказать! Как-то в темноте ухитрилась забежать в гости к Ванде Разумовской. Мне не терпелось увидеть её дочь Киру, которую она забрала из детдома.
– Входите! – ответила Ванда на мой стук в дверь.
Как будто скинув опостылевшую лагерную шкуру, она стояла нагая, вызывающе, с наслаждением впитывая в себя свободу кожей. Мне бы впору сказать: «Как вы прекрасны!» Но я смутилась. Решив угостить меня чем-нибудь вкусненьким, Ванда нагнулась и вытащила из-под тумбы старого письменного стола тарелку с дешёвыми карамельками.
– Приходится прятать. Не напасёшься! – как-то совсем уж бесхитростно пояснила она происхождение странного тайника. – Кира метёт всё подряд.
Жаль было Киру с не утолённым после детдома аппетитом, без удержу бросавшуюся на любую еду. Сжалось сердце и за Ванду, разучившуюся за двенадцать лет заключения быть матерью. К её отношениям с дочерью было приковано внимание всего посёлка. Услышав однажды, как кто-то плачет в сарае, соседка Ванды (заведующая детским садом) обнаружила там лежавшую на дровах Киру и забрала её к себе. Позже Ванда прочла в дневнике девочки: «Почему мама – не мама? Она меня не любит. А я хочу, чтобы любила». Ванда бушевала. Требовала дочь обратно. Та не шла. Обе страдали. Никто им не мог помочь. Отчитывавшая меня когда-то «львица» – «А какой другой жизни вы ждёте?» – конечно, хотела бы видеть свою свободную жизнь иной.
Ванда к тому же не желала мириться с наступлением возраста. А женского счастья судьба ей не припасла. Знакомые мужчины оказывались мельче её. Подобные драмы не вызывали у окружающих ни отклика, ни сочувствия. Только пересуды. Освободившиеся нелегко приноравливались к воле. И она обходилась с ними по-разному.
Однажды я увидела сошедшую с пригородного поезда Ольгу Викторовну Третьякову, с которой мы провели столько прекрасных часов в Урдоме и Межоге. Я обрадовалась, кинулась ей навстречу. Бросив на меня испуганный, недоумённый взгляд, она отступила, сделала вид, что не знает, кто я такая. Рывок заключённой к освободившейся был и вправду непростительным поступком. Но и воля, не избавлявшая людей от страха, мало чем отличалась от тюрьмы.
Последний год нам стали выплачивать какие-то рубли. Колюшка упрямо копил деньги: «Тебе на пальто к освобождению!» Где-то на глухом полустанке мы нашли сельпо и попросили конвоира сходить с нами в магазин. Полки там были забиты тюками материи. Коля просил снять то один, то другой рулон. Интересовался шириной. Наконец, выбрав красивый тёмно-синий материал, сказал:
– Это тебе пойдёт больше всего. Отмерьте три метра, чтобы хватило и на капюшон.
«Ведь я твоя мама!» – часто говорил он. Пальто мне сшил портной ТЭКа, эстонец Вальтер Трутс. Марго была главным консультантом.
Время моего освобождения стремительно приближалось. Я никому не призналась бы тогда, что сердце ещё не начинало радостно биться при мысли о воле. Как больной, долго пролежавший в гипсе и напрочь разучившийся двигаться, я теряла голову при мысли о первых шагах на свободе. Мало заботили такие вопросы, как работа и жильё: «Другие же не погибли. Устроюсь и я». Главной, устрашающей была мысль о том, как я буду забирать сына у Бахаревых.
Хотя меня и удивила в своё время формула Александра Осиповича: «Факт – это ещё не всё», сама я уже давно стала исповедовать ту же веру. Барбара Ионовна отреклась от меня при аресте, так и не приехала ко мне ни в Джангиджирский, ни в Беловодский лагеря, но я продолжала верить, что душа у неё болит за меня. Теперь я получала от неё письма, полные муки и раскаяния. Точно так же, думая о Филиппе, несмотря на всё, что он натворил, вопреки всем фактам, я надеялась: при моём освобождении в нём возобладает человеческое начало, и он отдаст мне сына без суда.
Как-то мы с ТЭКом шли по шпалам на одну из колонн, и я вдруг увидела Филиппа. Это граничило с галлюцинацией. Тем не менее это был он. Он шёл на ту же колонну. Лицо его, вне всякой логики, выражало неподдельную радость. «Какое счастье видеть тебя… – восклицал он при тэковцах, целуя мне руки. – Боже, какое счастье!» К концу спектакля мне принесли от него письмо. Случившееся он называл трагедией, считал причиной болезней, на которые в последнее время жаловался. Почти доверительно объяснял: «В последнее время я был так придавлен обстоятельствами, которые хотел разрушить, что был как бы парализован, не мог даже писать тебе. Я только думал о тебе не переставая. Жаль страдающую и физически, и морально В. П. Но я люблю тебя».
Капитальным его поручительством я продолжала считать слова, написанные чуть раньше: «Если ты опасаешься за ребёнка – напрасно. Ребёнок может быть всегда твой, и, если бы я любил его больше собственной жизни, по твоему требованию я отдал бы тебе его в любую минуту, хоть через десять лет, лишь бы тебе было хорошо…» Это письмо я рассматривала как наиважнейший документ. Держалась за него со всей силой убеждения в его неоспоримости, на которую только была ещё способна, хотя, проученная Филиппом, не должна была бы доверять ни письму, ни речам, ни самому человеку.
Когда в одном из своих посланий отправленный этапом на Крайний Север Платон Романович выговорил то, что я пыталась утаить от себя, я всё-таки очнулась: «Что сталось с нашими жизнями, Тамуся? Сын растёт без тебя. Ты должна нанять адвоката… A-а, какой там адвокат! Чушь! Надо что-то придумать. Ты понимаешь, что отец не захочет отдать сына? Это именно так. Сделает всё, чтобы не отдать его… Коля? Ты любишь его! Вижу. Понимаю. Но он тоже не может помочь тебе. Он, как и я, связан по рукам и ногам. Как же ты справишься? Как мне за тебя тревожно. Господи! Скорее бы мне освободиться, чтобы стать тебе хоть какой-то подмогой. Куда поедешь, когда освободишься? Где будешь жить? И денег нет. И крова никакого…» Платон Романович прав: мне мирно не отдадут сына. Придётся обращаться в суд! А я, ещё не умея осознать до конца, что со мной сделали эти семь лет исключения из жизни, цепенела при мысли о законах, юристах и судах.