Наш вольный театр продвигался дальше к северу. Абезь. Тундра. От разреженного воздуха всё время клонило ко сну, одолевало бессилие. Играли всюду, куда «продавали». Всё, чему полагалось существовать за понятием «свобода», здесь, на Севере, перечёркивалось лагерями. В Инту мы приехали в день выборов в Верховный Совет. Из чёрных репродукторов, развешенных на столбах, неслись звуки бравурных маршей. Вьюга злобно расправлялась с флагами. Из снежной мглы то и дело возникали подъезжавшие к избирательным пунктам оленьи и собачьи упряжки. Приехавшие из дальних чумов и селений коми в шубах, меховых унтах вылезали из-под оленьих шкур, степенно поднимались по ступеням Дворца культуры, чтобы там проголосовать за неизвестного им, «продиктованного сверху» кандидата. Нечеловеческий общественный строй к семи годам заключения добавил мне три года лишения избирательных прав, так что участия в общегражданской обрядовой процедуре я не принимала.
А утром следующего дня предстала ещё более развёрнутая интинская картина: мимо театра на работу вели заключённых. На телогрейках у каждого был нашит грязно-белый лоскут с четырёхзначным номером. Здешние лагеря числились в ранге «особых». И меня, отсидевшую срок, эти номера на спинах каторжан – сразили. Я вспомнила человека, привёзшего в тридцать восьмом году из Магадана весть об отце: «В лицо вашего отца не знал. Мы все там ходили под номерами». Значит, вот так, с номером на спине, водили и моего отца. Как заговорённая, я зачем-то ждала часа, когда снова увижу пронумерованных людей.
И ещё одно интинское впечатление увезла я с собой. До недавнего времени в Инте находился знаменитый тенор, солист ленинградского Мариинского театра – Николай Константинович Печковский. Он создал тут нечто вроде студии. Многие называли себя его учениками. Посмотрев у них два интересных спектакля – «На бойком месте» и «Марицу», – мы попросили режиссёра Карпова устроить нам творческую встречу с актёрами. Поскольку труппа была смешанная – из зэков и вольнонаёмных, – встречу разрешили только в присутствии конвоя: «никаких личных контактов с заключёнными-артистами».
Мы расселись на стулья вдоль стены. Интинские солисты исполняли романсы, арии. Аккомпанировал заключённый-пианист Мобель. По настойчивым взглядам, которые он стал переводить с меня на крышку рояля, я поняла, что должна оттуда что-то взять. Но как это сделать, когда за всем следит режимное око? Подговорив Наташу «сорваться в бурном восторге» и подбежать к инструменту, я подошла следом и взяла клавир. Так и есть! Письмо! На конверте ленинградский адрес.
Как и всюду в лагерях «особого режима», заключённые были лишены права переписки. Пианист от режиссёра узнал, что я ленинградка, поэтому просил, когда я буду там, передать письмо его сестре. В почтовый ящик просил не опускать. Но когда я буду в Ленинграде? И буду ли вообще?
Нерентабельность затеи с филиалом Сыктывкарского театра быстро вынудила дирекцию тут же, в поездке, прибегнуть к сокращению штатов. Дошла очередь и до меня. Мне предложили перейти на должность реквизитора со значительно меньшим окладом плюс «разовые» за исполнение ролей. Казалось бы, что обидного в должности реквизитора для человека, практиковавшего на лесоповале и кайлившего каменные карьеры? Однако всё во мне возмутилось. Мотаться по дорогам с театром, который не приносит никакой творческой радости, за жалкую зарплату, да ещё и обставлять сцену? Нет, нет и нет! Мне как воздух нужен был дом и приличный оклад, чтобы забрать сына.
Сочувствия, однако, я ни в ком не встретила, даже в Сене Ерухимовиче.
– А для меня другого назначения ты не предполагаешь? – с укором спросил он. – Моё место, считаешь, здесь? Потерпи полтора месяца. Приедем в Княжпогост, поищешь другую работу, коль веришь, что найдёшь её.
Верила не очень. Но всё же казалось, что я использовала ещё не все возможности. От Коли тоже пришёл огорчивший упрёками ответ: «Пусть реквизитор. Разве это так страшно? Вспомни гору, которую ты перешла после болезни, слабая, измождённая, перешла через силу. У тебя был девиз: это путь ко мне! Почему же сегодня это недействительно? А Юрочка? Ты – прекрасная мать. Попадутся человеческие судьи. Не посмеют оставить тебя без него. Нельзя так разрывать сердце, еле-еле зарастающие раны так кровоточить. Иначе – смерть. Я сам в отчаянии. Как это всё вынести? Где взять силы на нашу ношу?»
Я устыдилась. Осталась. Не доехав до Воркуты, мы повернули к югу. ТЭК снова находился недалеко. Я отпросилась выехать на сутки раньше, чтобы затем подсесть к своей труппе в проходящий поезд.
Купила водки для конвоиров и мелочей для своих товарищей, вроде мыла, сигарет, расчёсок, взяла билет. В пустынном Чикшине, кроме меня, никто из пассажиров не вышел. Поезд ушёл. Тундра. Темно. Пурга. В стороне на запасных путях я увидела два отцепленных тэковских вагона. На обоих висели здоровенные замки. Все были на колонне. Шёл концерт.
Запрятав свои кули под вагон, я отправилась к зоне. Исхитрилась, сообщила о своём приезде. Мне тут же вынесли ключи. Стены вагона, сотрясавшиеся от шквального ветра, казались скорлупой, а сам вагон – мотающейся в мировом пространстве коробкой. Я разожгла «чугунку». Огонь высветил нары, накиданные вещи. Всё та же фантасмагория и тот же ирреальный мир. Страшно. «Какая покинутость, господа! Какая покинутость!» – будет позже в тексте одной моей роли. То и дело я выглядывала наружу в завьюженную темень, угадала бегущую фигуру. Колю выпустили одного. Кинулась навстречу. На каком мы свете? Есть ли вообще кто-нибудь на планете? Если нет – и не надо! У нас с Колей были двадцать четыре часа жизни.
Время двигалось к весне. Гастроли нашего театра были завершены. С остановками мы возвращались на базу в Княжпогост. С одним из встреченных в поезде Сеня Ерухимович подошёл ко мне:
– Доктор Ш. хочет с тобой познакомиться.
Имя ближайшего друга Филиппа по их былым беспутствам мне было хорошо известно.
– Вот вы какая! – с любопытством разглядывал он меня.
– Вот вы какой!
Заочно я его не жаловала. Теперь увидела неглупого, дружелюбно настроенного человека. Доктор Ш. предложил перейти в свободное купе полупустого вагона, чтобы никто не мешал поговорить. С каким-то тоскливым испугом я слушала, как три года назад после освобождения он выписал сюда семью – жену и дочь. «А люблю другую женщину. К ней сейчас и еду. Только с нею и счастлив. Жене признаться не смогу. Она десять лет ждала моего выхода. Как справлюсь со всем этим, не знаю». Я надеялась, что с такой же откровенностью он скажет что-нибудь и о Филиппе. Но он отвлёкся. Приник к оконному стеклу и долго смотрел в темноту. Молчал. Потом сказал:
– Вам эти скелеты зон и бараков вдоль дороги мало что говорят… А я здесь начинал свою отсидку. Всех помню. Лежат здесь в свалочных ямах. Без могил, без крестов. Кого дожрал голод и вши, кого болезни.
Доктор стал расспрашивать: есть ли у меня родные? Куда думаю устраиваться на работу? Перед тем как проститься, он, не то желая ободрить, не то прояснить что-то, сказал:
– Хотел бы я вам чем-нибудь помочь. Вам треба быть сильной. Много закавык вокруг. У Филиппа юристы днюют и ночуют.
В оброненной фразе насчёт юристов не было ничего неожиданного, и всё-таки она как-то скверно застряла в сознании. Недружелюбие труппы из-за моих частых отлучек, бездомность, маловероятное устройство на другую работу, пять предстоящих лет Колиного заключения, то, что мне некуда и не на что взять сына, мысль о суде – всё это доводило меня до безумия. Одолеть это казалось невозможным. Я больше не хотела жить.
В минуту такого крайнего упадка сил и воли, по дороге в Княжпогост, решила в последний раз повидать Колю. ТЭК опять выступал в той же Ижме. Неправдоподобно, но на мой стук в дверь тэковского вагона выглянул сам Колюшка. Он был болен. В вагоне находился один.
– Что? Почему завязано горло? Ангина? Почему ничего об этом не написал?
– Что ты так разволновалась? Просто вспухли железы. Пройдёт!
Я заставила снять повязку. Опухоль! Вид её был равносилен удару. Я зашлась в истерике:
– Нет! Нет! Нет!
– Ничего не болит! – успокаивал Коля. – Посмотри: завязываю горло двумя галстуками, как бантом, и выхожу на сцену. Вот так. Никто ничего не замечает.
Обуявшая меня паника не отпускала. Тут же в Ижме я побежала к одному, другому врачу: «Посмотрите! Что это?» В диагнозе расхождений не оказалось: туберкулёз желёз. «Необходим рыбий жир. Нужно прогревание кварцем». Рыбий жир достала. Вольные поклонники Коли организовали ему несколько сеансов кварца. Но разве мыслимо вылечить туберкулёз в лагере?.. Всё сошлось к одному. Набрав воздуха, я еле выговорила:
– Давай покончим с собой. Я больше не могу выносить ни бессилия, ни страдания. Пойми, я больше не могу.
Я действительно – не могла. Колюшка стал осторожно уговаривать, убеждать:
– Сколько раз нашу жизнь хотели прервать насильственно, против нашего желания, против нашей воли! Мою – расстрелом, твою – голодом, унижением. Самим – нельзя. Нет права. Да, ты устала. Но мы будем счастливы непременно. Неужели ты в это не веришь? Почему ты в это больше не веришь?
И вновь повторил те странные и страшные слова:
– Клянусь тебе! Я скоро буду по ту сторону зоны!
В канун своего тридцатилетия, 29 марта 1950 года, уже глотнувшая воли, я осталась ночевать на нарах в вагоне моих заключённых-товарищей, на своём прежнем месте, рядом с прекрасной Марго. Первое, что я увидела утром, был мой портрет маслом, написанный художником Миллером по моей фотографии. Колин подарок. Трещала печурка. Меня поздравляли стихами, рисунками, припасённым для случая чаем. И что-то в душе смягчилось. Немного отошло. Конечно, может случиться: жизнь ещё будет милостивой к нам!
О судьбе нашего театра толковали всякое: вовсе расформируют, лучших актёров зачислят в основную труппу Сыктывкарского театра, ещё сократят штат, но всё-таки оставят как филиал. Решать участь театра приехала чиновница из Сыктывкара. В княжпогостском Доме культуры было назначено общее собрание. Я приехавшую начальницу в лицо не знала. Кто-то бесцеремонно рванул дверь в грим-уборную, где я переодевалась. Элементарно воспитанному человеку полагалось, извинившись, тут же её закрыть. Но женщина дверь не закрыла, стояла и рассматривала меня.