Да и куда? Ни у сестры, ни у меня дома не было. Мы спросили, не разыскивал ли нас, случаем, отец.
– Никто не спрашивал, никто не приходил.
Постояли во дворе нашего детства.
– А помнишь, как тебя здесь бил Юра Бучель и как я расшибла ему голову поленом? А помнишь… А что, если мы поднимемся в квартиру Давида? – пришло мне в голову.
Школьный друг Давид Нейман, так долго бежавший по платформе при моём отъезде во Фрунзе! Его подарок – коричневая сумка с запиской: «Зачем ты это делаешь, Томочка?» На звонок вышла мать Давида.
– Ой, я не могу! Не выдержу! Кто пришёл! Кто тут стоит на площадке! – запричитала, заплакала она.
Нас почти насильно втащили в квартиру. Был дома и Давид. Рядом с ним стояла красивая, удивительно милая молодая женщина.
– Познакомься, это моя жена Лиза, – представил её Давид.
– Какой праздник! Какое событие! – восклицала Софья Захаровна. – Доставай вино. Мы как раз собирались обедать. А мама-то твоя… Отец… Какие у вас были красивые родители! Ах, какое несчастье свалилось на вашу семью, какая беда, горе какое!..
И Софья Захаровна сокрушалась, качала головой и суетилась в желании принять нас как можно радушнее.
Давид был растерян, чем-то смущён. Почти не задавал вопросов.
Увидев наш дом на Васильевском острове, квартиру школьного друга, в которой всё было на прежних местах, вплоть до бархатного занавеса, делившего комнату пополам, я не сумела сдержаться. Из глуби, о которой мы так мало знаем, хлынули и полились слёзы. Поняв, что не остановлюсь, ни при каких обстоятельствах не смогу взять себя в руки, я поднялась, извинилась.
– Приходите! Приходите к нам! – неслось вдогонку. – Приходите к нам в гости, Томочка, Валечка!
Не знала Валечка и никто не мог указать, где похоронены мама и Реночка. Неизвестно было, на каком краю света могила отца, раз он не вернулся. Не находя себе места, я отправилась в церковь. В пятидесятом году туда стекалась масса горюющих людей. Поставила свечи за своих родных, на коленях молила высшие силы без осложнений вернуть мне сына, пощадить Колюшку, просила помочь обрести в жизни приют. Получилось прикоснуться к камням моего трагического города. Любовь к нему была беспредельна. Улучила мгновение, чтобы растянуться на ступенях Исаакиевского собора, прижаться к ним.
В юридической консультации моих страхов не поняли и ничего толкового не посоветовали: «Да что вас, собственно, беспокоит? Получите жилплощадь, работу, подадите в суд, и ребёнок будет ваш». Я ещё как-то пыталась пробиться в прошлое. Отправилась к прежней любимой подруге – Ниночке Изенберг. Дом помнила. А лестница? С парадной? Со двора? Забыла. Память ничего не подсказывала, словно вычеркнув годы юности. Как и мать Давида, Нинина мать Нина Александровна вскрикнула:
– Бог мой, ты ли это, Тамара? Живая? Откуда?
Ниночка не отпускала мои руки, смотрела в глаза, словно самым важным в тот миг считала влить в меня уверенность и покой. Когда-то она была мне больше чем подруга. Обладала удивительным даром умиротворения.
– Выходит, вы всю войну пробыли в Ленинграде? – спрашивала я.
– От начала до конца. Сбрасывали с крыш бомбы. Тушили зажигалки. Голодали. Но выжили. Чудом, конечно, – рассказывали они по очереди.
Соизмерять блокаду города, смерть мамы и сестры я ни с чем не могла.
– Как же страшно всё блокадное! Невозможно представить!
– Что тебе сказать? – отозвалась на это Нина Александровна. – Не страшней, наверное, чем всё твоё… Спущусь-ка я в булочную, куплю к чаю твои любимые наполеон и буше, – заторопилась она.
Кто-то на земле помнил названия моих любимых пирожных? Это тоже судорогой прошлось по сердцу. Как и у Давида, в уютной квартире Нины всё было на прежних местах. Те же матовые колпаки со стеклянными воланами на настенных лампах, люстра из розового стекла над круглым столом. Белые стулья и кресла. Жардиньерки. Книжные полки. Мне представлялось, что все книги в блокаду были сожжены, всё стеклянное побито. Как хорошо, что именно этот дом с иконами и книгами не разорён и напоминает о целостном мире. Вон на стеллажах Владимир Соловьёв в старинном издании…
– А «Семья Горбатовых»? Сохранилась? А Кржижановская?
– На месте.
– Расскажи про себя, Ниночка.
– Замужем. Но развожусь.
– Почему? Кто он?
– Химик… А почему? В двух словах не расскажешь. Он против церкви. А мы с мамочкой верим в Бога.
– Кто из прежних знакомых остался в Ленинграде?
– Лиза здесь. Кирилла-белого убили на фронте, – сообщила Ниночка. – Нюру тоже убили.
– Какую Нюру?
– Амосову. Ах да, ты же её не знала. Это моя подруга по военной поре.
У меня было точно такое же чувство: хотелось говорить о своих северных друзьях как об общих.
– А Боря Магаршак, Илья Грановский, Ной Левин живы? – допытывалась я. – Ася Чижикова здесь?
– Не встречала. Не знаю. Видела Владимира Данскера. Военврач. Спрашивал о тебе… А у тебя всё такие же волосы. Глаза стали другие.
Я дала себе зарок не спрашивать про Роксану и про другую доносчицу – Норд. Об этом когда-нибудь потом. Не сейчас. Но с замершим сердцем всё-таки задала вопрос:
– А Роксану встречали?
– Здесь эта страхолюдина! Здесь… – отозвалась Нина Александровна. – Так хочется спросить тебя обо всём, а боюсь притрагиваться. Вдруг причиню тебе боль? – не выдержала она.
– Спрашивайте. Не бойтесь. Сейчас болит самое-самое давнее. А всё, что случилось после, как будто было не со мной. С кем-то.
И Нина Александровна – не спросила, а с неожиданной страстностью выкрикнула:
– Да ты не думай, я к тебе в душу не лезу. Но жизнь-то сгубили! Жизни-то нет! Кто ты теперь? Ни жена, ни мать. Ни города у тебя, ни крыши. Институт не дали закончить. Думать о тебе – и то страх берёт! Представляю, как ты их ненавидишь!
– …Ненавижу? Кого?
Переспросила напрасно. Всё поняла… Но ненависти в тот момент не ощущала. Была ещё на дне колодца. Не успела отодвинуть пережитое. Я только тайно, про себя, опасалась: когда выкарабкаюсь, меня охватит что-то большее, чем ненависть. Ленинградские встречи невольно втягивали в свои люки, вовлекали в отсечённый войной и тюрьмой мир юности, бередили душу. Меня встречали запасами тепла, любви и памяти. Плакала моя тётя Мария, рылась в вещах, торопилась что-то мне подарить. Услышав мой голос по телефону, художница-опекунша Лили закричала:
– Где вы? Где? Я сейчас же схвачу такси и приеду! Или вы ко мне? Я встану перед вами на колени. Это я уговорила вас, я подтолкнула уехать во Фрунзе. Я! – захлёбывалась она. – Если бы вы не послушались меня, всего этого кошмара не случилось бы.
Я разубеждала:
– Случилось бы. Точно так же!
Она отказывалась это понимать. Иные признания не только трогали до глубины души, но и что-то возвращали. Лиза Райскина, которую я нашла по адресу, данному Ниночкой, горько заплакала. Стала упрашивать:
– Поешь! Полежи! Отдохни! Прими ванну! Сяду напротив тебя. Хочу на тебя насмотреться.
И потом:
– Знаешь, Тома, когда начался голод, я думала об одном, одна мысль точила мозг и душу: как добраться до Томы? Я больше ни о чём не могла думать. Даже когда нас погрузили в поезд, везли в Биробиджан, я думала: выскочу, пересяду. Только к тебе, чтоб рядом с тобой перебыть этот ужас!
О настоящем меня спрашивали мимоходом, особенно не вникая. Жива? И слава богу! Никто не знал, как со мной обходиться, как относиться к моему аресту, к лагерю. Ещё не остывшие от своего военного несчастья, люди чему-то сочувствовали, но тяготели к выздоровлению, а не к болезни. Такое я сделала удивительное наблюдение.
Оставалось отвезти письмо сестре интинского пианиста. Времени было в обрез. Днём я её дома не застала. Вторично мы с Валечкой приехали к ней в одиннадцать часов вечера. Дверь открыла соседка:
– Мобель? Вон та комната, третья по коридору.
Я постучала. Молчание. Ещё и ещё раз. Не отвечали. Тогда – в последний. За дверью взорвался женский голос:
– Совесть у вас есть? Что вы лезете в дом, когда люди спят? Нахальство!
– Простите, – пыталась я оправдаться, – я приходила днём. Мне нужно вас на одну минуту.
– Убирайтесь вон! – кричала из-за дверей женщина. – Мало того, что на работе покоя не дают! Домой припёрлись!
Валечка возмущённо тянула меня за рукав: «Немедленно уйдём отсюда! Как ты можешь?» Но я не могла уйти… Приникнув к дверной щели, сказала:
– Это я вам нужна, а не вы мне!
Дверь распахнула разъярённая, в наспех накинутом на плечи халате особа.
– Что же мне от вас нужно? – взбешённо процедила она.
– Я привезла вам письмо от брата. Возьмите. Он просил передать вам в руки.
Женщина отступила в комнату:
– От кого?
– От вашего брата, Мобеля.
– Тише! Ради бога, тише! Идите сюда!
Женщина вцепилась в меня. Валечка была уже у дверей. Она бросилась за ней:
– Умоляю, вернитесь! – И снова ко мне: – Простите! Боже мой! Не понимаю! Откуда вы?
– Оттуда.
– Вы что, его видели?
– Видела.
– Живого? Когда?
– Месяц назад.
– Он худой? Во что одет?
– На нём была куртка. Не помню, какого цвета.
– Не может быть. Он бритый?
– Нет. У него шевелюра.
– Шевелюра? Цела? Такая пышная, чёрная?
Она закрывала себе рот обеими руками, чтобы не заплакать. Развернула письмо, глазами выхватывала строчки, бухнулась на колени:
– Простите меня! Как я вас встретила?! Мне это не простится! Я работаю в Смольном. Каждый день тьма посетителей. Жалобы. Заявления. Узнают адрес, приходят домой. Простите! Поймите!
Поняла: в одном конце – партийный Смольный, в другом – брат с номером на спине. Меж эдаких флангов существовать непросто. Долго мы с сестрой шли молча. С неожиданно крутой откровенностью она проговорила:
– У меня такое чувство, что ты незнакомый мне человек. Что ты когда-то была моей сестрой, а потом что-то случилось и… в общем, ты умерла.