Жизнь – сапожок непарный. Книга вторая. На фоне звёзд и страха — страница 11 из 107

– Вот ты и устроилась на работу, Томочка!

Я крепко её обняла:

– Спасибо вам, Александра Фёдоровна. Как я смогу отблагодарить вас за всё?

Иногда казалось, что Судьба двурушничает: законспирированно, тайно дает мне частные уроки азбуки, благодаря которой я могу считывать с её матриц какие-то предвестья. Для достижения желаемого, однако, мне был как бы определён единственный способ: выстрадать это безмерной тратой сердца и уймой физических сил. Финальный день биржи подтверждал, что условия – незыблемы и неотменимы. Ведь моей собственной инициативы или заслуг в устройстве на работу не просматривалось.

И всё-таки невероятно! Исполнилось заветное! Работать не где-нибудь – в театре! Александр Осипович сказал: «Изволь устроиться поближе». Урал? Ничего себе «поближе»! Оттуда труднее будет разыскивать сына. Но работа – есть. Получу какое-то жильё. Обрету право подавать документы в суд, чтобы мне вернули сына. Сомнений в том, что отыщу его, не было.

В моей судьбе существовала ещё одна странная закономерность: любая удача, любое достижение влекли за собой «девятый вал», ударная сила которого норовила свести на нет даже самые скромные победы. И на сей раз вал выкатил из прошлого.

Тот же Центральный телеграф «Москва-9», окошко «до востребования». Выданная на этот раз телеграмма извещала: «Выезжаю Москву прошу встретить Дмитрий» (число, номер поезда и вагона).

«…Почему вдруг? Почему вообще?.. Тем более – сейчас? От взрывов ваших чувств мне больно, Дима. Вы же сказали в Микуни, что больше никогда не придёте. И – не приходили…» Словно пойманная сачком, я не в силах была подняться с места. Продолжала сидеть, разрисовывая полученную телеграмму дурацкими рожицами. Во мне разгоралось почти забытое волнение. История была давняя и не очень понятная.

Зимним днём 1944 года по распоряжению политотдела Севжелдорлага с разных концов лагеря нас, несколько человек заключённых, свезли на Центральную колонну – в лагерный театр. Среди этих нескольких человек был пианист, окончивший Бакинскую консерваторию у профессора Шароева, – Дмитрий Фемистоклевич Караяниди. Знавшие его раньше земляки говорили: «Он не просто пианист, он пианист от Бога». В 1937 году ему досталось то самое беспощадное и непосильное, что выпадало на долю первопроходцев, которых завозили в девственную, нетронутую тайгу Коми АССР. Им приходилось самим прорубать просеки, самим отстраивать для себя зоны и бараки. Дмитрий выжил чудом. И не меньшим чудом надо считать то, что руки пианиста на общих работах остались необмороженными. Всего за три года до его освобождения на него выписали наряд в ТЭК. Первым моим впечатлением было: «Досталось человеку. Старше меня, а растерян не меньше. И как же обаятелен, как красив».

На большинстве колонн, которые мы обслуживали, о пианино и не слыхивали. Дмитрию Фемистоклевичу вручили аккордеон. Он переучился и стал на нём аккомпанировать солистам ТЭКа. Один из послевоенных этапов пополнил коллектив новичками, среди которых была прелестная певица Инна Курулянц и артист студии Ю. А. Завадского Николай Теслик. Вчетвером мы организовали так называемый «колхоз». Распределили, что кому носить на дальних переходах. Складывая в один котёл наши сухие пайки, мы в очередь с Инной готовили. Пережили вместе известие о смерти Диминой дочери Стеллы. Пережили ночь, когда в барак вошёл нарядчик, зачитал фамилию Инны в списке на этап в Мариинские лагеря, – и Димину возлюбленную увезли. Дима был рядом, когда заболел мой любимый, Колюшка. Он пришёл на кладбище ночью, когда я Колюшку хоронила.

Не припомню особенно глубоких дружеских излияний между нами. Нет, этот человек с сиянием в глазах был скрытен, замкнут и мало кого подпускал к себе на близкое расстояние.

После освобождения Дима заторопился уехать домой. В Баку узнал, что у его бывшей жены новая семья. Вернулся на Север. Устроился работать в тот же ТЭК, только уже по вольному найму. Прожив бок о бок несколько лет, деля всё, что включал в себя лагерный быт ТЭКа, – разъезды в товарных вагонах, грязь, холод, репетиции и наши выступления, – кем мы с ним в конце концов стали друг другу? Друзьями? Скорее родными людьми. Даже притом, что продолжали быть на «вы».

Когда освободилась я, мы жили в ста километрах друг от друга. Периодически виделись. Дима уволился из ТЭКа, но остался жить и работать в Княжпогосте. Я постоянно приезжала в Княжпогост на могилу к Колюшке. Пока Александр Осипович и Борис находились ещё на колонне Ракпас, Димина комната в общежитии стала «почтовым ящиком» для передачи писем от них ко мне и к ним от меня. И всё между нами оставалось таким же надёжным и таким же спокойным.

Откуда после многолетней, ничем не замутнённой дружбы нахлынуло смущение, охватившее в один прекрасный день нас обоих, не уследили ни он, ни я. Такая постоянная была между ним и мною дистанция – куда она вдруг делась? Неузнаваемо глухим голосом он предложил мне выпить чашку чая. Давнего друга подменил привлекательный мужчина. Но сковывала память о прошлых годах. Мы, два одиноких человека, одновременно пришли в замешательство и «сбежали» друг от друга. Месяца два мы не виделись вообще. Потом он приехал в Микунь устраиваться на работу по совместительству. Случайно встречаясь, мы могли иногда пройтись по дороге, разговаривая о чем-то стороннем. Туманило голову, когда он вскользь бросал: «Вы мне снитесь», «Вам идёт этот цвет платья»… На открытии микуньского Дома культуры я читала поэму «Говорит мать». Дима поджидал меня на сцене у кулис. Так же глухо, как у себя в тот вечер, процедил: «Сколько же в вас огня!» И всё стало ещё опаснее и непоправимее.

Когда меня в Микуни пытались вербовать в ГБ, Дима поддержал меня такими нужными словами: «Не бойтесь, стойте твёрдо на своём! Даже если станут угрожать наганом». И незваным пришёл в тот вечер, когда я одержала над собой верх и преодолела бесчестье. Пришёл в тот миг, когда зуб на зуб не попадал от зяби одиночества, и я взывала: «Эй, жизнь, откликнись, подай знак, помоги!» Жарче всех желаний было безотлагательное желание услышать именно от него не единожды, а многократно повторённое: «Люблю! Люблю!» От произнесённого вслух: «Больше я к вам не приду. Никогда» – смёрзлось что-то едва пробудившееся.

Это сказал не ровесник. Это сказал человек на двенадцать лет старше и умудрённее меня.

После ночи, проведённой за решёткой в ГБ, приняв помощь Бориса, простившись с ним одним, я уехала с Севера навсегда.

* * *

Дмитрий так торопился выйти, что при взгляде с платформы в окно вагона казалось: стремительность опережает его самого.

Неловкость. Сдержанность. Наскок вопросов и переход на непривычное «ты»:

– У кого ты живёшь?

– У матери Бориса – у Александры Фёдоровны…

– Мы сможем видеться?

– Посмотрим. Командировка? – спросила я.

– Нет. Отпуск. В театр сможем пойти?

– Пожалуй…

– Куда взять билеты?

– …Во МХАТ.

– На что?

– На что удастся…

Он взял билеты на три спектакля кряду. Театр любил. Толк в нём – знал.

Комнату Дима снимал где-то далеко на окраине. Мы встречались перед спектаклями в сквере, между гостиницами «Москва» и «Метрополь». Объяснений – никаких. В театре, среди приглушённого говора рассаживающейся публики, взаимная натянутость спадала. Овладевало то волнение. Всё происходящее на сцене так или иначе касалось нас. В финале первого акта «Дяди Вани» Войницкий просил Елену Андреевну не гнать его прочь, позволить говорить о любви. Она отвечала, что это для неё мучительно… Дядя Ваня неторопливо уходил в дом. Елена Андреевна, которую играла Алла Тарасова, раскачиваясь на качелях, погружалась в стихию неуяснённых чувств, и только тогда начинали сдвигаться две половины занавеса. Не хотелось делать усилий, чтобы стряхнуть чары театра и того, что мы вместе – и смотрим спектакль в Москве, во МХАТе.

В «Школе злословия» я наконец увидела Андровскую, на которую, по утверждению желавших сделать мне комплимент, была якобы очень похожа. В сцене с арфой она и Яншин заразительно, изобретательно пикировались. Следя за их словесной дуэлью, я невольно спрашивала себя: «А я сумею так?» Неуверенность уступала место надежде: «Может, и да. Если рядом будет такой режиссёр, как Александр Осипович».

– Ты опять в театр? – спрашивала меня Александра Фёдоровна.

– Да.

– С кем?

– С северным другом. Он на несколько дней приехал в Москву.

Глаза этого прежнего друга смотрели на меня с такой нескрываемой жадностью, что я всё позабыла, всё отодвинула и не хотела подпускать к себе никаких покаянных рассуждений.

И вдруг два неожиданных, чётких вопроса Димы:

– Сколько у тебя свободных дней до отъезда на Урал?

– Двенадцать.

– Поедем на юг?

«Так запросто? Так незаконно?» – подала во мне голос старорежимность.

– Едем!

– Куда бы ты хотела?

– В Одессу! – Я прекрасней места не знала.

Держать ответ перед Александрой Фёдоровной было трудней, чем перед Борисом. Только на днях я спрашивала: «Как я смогу отблагодарить вас за всё?» Неужели переступлю через это? Неужели Дима – это так серьёзно? Для меня? Вообще?

Серьёзно. Переступила.

Поезд вёз нас в какую-то бездну. Стояли тёплые дни сентября. Бесчинствующий ветер трепал занавески на окнах купе. Нас просвещали: «Одесса? Там полно жуликов! Жильё выбирайте не спеша. Если придётся иметь дело с маклером, торгуйтесь. Хозяевам дайте сначала только аванс…»

Знакомое светло-серое здание одесского вокзала, гул южного многоголосья, скандал в очереди на такси. В машине – внезапная тишина. Дима бросает водителю: «На Ланжерон». И вот уже позади вездесущий маклер, содравший с нас солидную сумму за комнату в доме на горе; многоопытная хозяйка, потребовавшая отдать ей паспорта, в которых 39-й пункт и отсутствие штампа о браке сразу уличали нас во всех смертных грехах; взятка милиционеру, ходившему в друзьях у хозяйки…

Море! Мы спустились к обрыву над ним, когда было совсем темно. Оно рокотало. Тяжеленное, разлёгшееся на неспокойном дне. Родившись в Греции, на берегах Средиземноморья, и прожив много лет в Баку, у Каспийского моря, Дима наверняка воспринимал всё по-иному. А мне от юга, от близости моря, от того, что я, оказывается, совсем ещё не знала себя, грезилось, что ни за какой далью не могли существовать никакие материки. И этот берег был на тот момент берегом всех морей и океанов.