Жизнь – сапожок непарный. Книга вторая. На фоне звёзд и страха — страница 12 из 107

Окна нашей комнаты выходили во внутренний дворик, отгороженный с трёх сторон стенами из самана, сплошь увитыми виноградной лозой. В землю был врыт стол, к нему приставлены два плетёных кресла. Над головой в солнечных лучах неспешно поспевал виноград.

В этой заповедной тишине из фантазий романов Эберса и Олдингтона хозяйка, взявшая нас на полный пансион, ставила по утрам на стол тарелки с жареной скумбрией, мясистыми степными помидорами, баклажанами и сваренным кофе. О-о! Одно дело – стать свободными, другое – пробовать эту свободу и юг на вкус. Едва доверяя тому, что это быль, мы, как к диковинкам, притрагивались к экзотическому завтраку. Обходились без слов.

Поднимались рано. Спускались по каменистому склону Ланжерона к шумному сине-зелёному морю. Уплывали вместе. Но когда Дима, распластавшись на берегу, отдыхал, я снова и снова кидалась в волны. С берега кричали: «Уймитесь! Смотрите, что она вытворяет!» Но Дима усмехался. Ничуть за меня не страшился. Только цедил напоённые хмелем слова: «У тебя волосы как червонное золото…» «Сегодня у тебя зелёные глаза…» И мне нравилось быть немудрёной и не женой: представлялось, что словам «Мы ведь теперь навсегда вместе?» всё равно уже никуда не деться.

Дни грешных каникул быстро истаивали.

Ольги в Одессе не было. Она снимала фильм в Молдавии. Мы с Димой навестили Елену Петровну и девяностопятилетнюю Зайку. Дима очаровал обеих, что было ожидаемо и прекрасно. На пару часов я решилась съездить к Александру Осиповичу. Одна. На вокзале, купив конверт и бумагу, в ожидании поезда написала Борису, что нахожусь в Одессе и обстоятельно напишу обо всём чуть позже.

Под окнами хаты Александра Осиповича деревенские мальчишки с гиканьем играли в футбол. Он сидел возле стола и что-то писал. Глаза у него были потухшие. Одиночество снедало Учителя. Ни библиотеки, ни блестящих собеседников, какие были в зоне особого режима в Абези. Чтобы иметь партнёра, он учил играть в шахматы сына соседей, Витю Врублевского.

Если нам в разговорах с Александром Осиповичем случалось касаться чего-то личного, это никогда не делалось в ущерб деликатности. В этот раз я ехала к нему сказать, что «личное» в моей жизни – определилось.

Как-то, наплававшись в море, Дима на пляже уснул. Пересыпая песок из одной ладони в другую, я сидела возле него. Волна лениво облизывала кромку берега. Всю меня с головы до ног стало заполнять чувство какого-то великого покоя. Такого, какого я вообще не могла припомнить. Этот покой был значительнее и важнее неожиданно налетевшей страсти. Всё, казалось, сошлось: проверенный испытаниями неволи человек, наше прошлое и сегодняшний день.

– Выходишь за Диму замуж? – спросил Александр Осипович.

– Да, – подтвердила я, без тени сомнения в том, что отвечаю от имени нас обоих.

– Что ж! В Диме нет ничего небезупречного, – раздумчиво заметил Александр Осипович.

Ни одобрения, ни оживления в голосе не появилось. Разве что примирение. Значит, ехала и за тем.

– На Урал?! Как же ты можешь так далеко от меня уезжать? – укорил Александр Осипович на прощанье.

Поезд по-сумасшедшему быстро мчал нас с Димой к Москве. По обе стороны железнодорожной колеи высвеченная ярким солнцем чащоба листвы буквально захлёбывалась в предсмертных золотисто-багряных вскриках. Ни до, ни после я никогда не видела такого бурного кипения красок осени. Чередование света и тени при бешеной скорости поезда било по глазам даже тогда, когда я прикрывала веки.

Я удивлялась тому, что во мне, такой напряжённой и неестественной в последние два с половиной года, после всего случившегося с сыном, после смерти Коли, вдруг дала о себе знать жизнь сердца. Приняла это за сущее чудо. И действительно не сомневалась: не в Одессе, так в поезде, не в поезде, так в Москве Дима скажет: «Уедем всё равно куда, только бы быть вместе». Уверенность в неминуемости такого признания проистекала не из желания выйти замуж. Тысячу и тысячу раз – нет! Я безоговорочно и свято верила в то, что природа и снизошедшее на берегу чувство покоя обмануть не могут.

Ни слова, ни полслова о будущем Дима не проронил и в Москве.

Мы скомканно простились. Он в тот же вечер уехал на Север. Мой поезд в Шадринск отходил на следующий день.

У Кости и Лиды в час моего отъезда была назначена встреча в одном из московских театров. Они не могли меня проводить. Лида, прощаясь, говорила что-то странное: что, мол, уже завтра ей будет лень добираться до искренней приязни ко мне, что мысль обо мне будет уже не гореть, а тлеть, но сейчас она хочет сказать, что «чувством женской солидарности целиком на моей стороне».

Не вполне понимая, что она имеет в виду (догадалась о чём-то?), я пожелала ей устроиться в хороший театр. Сердечно благодарила Костю. Ни в чём не повинившись перед Александрой Фёдоровной, при прощании с ней была сама не своя; сказала только, что написала Боре письмо.

– А мне, Томочка, будешь писать? – спросила она. – Ты ещё не знаешь, тебе даже невдомёк, что театр – не рай. Тебе трудно придётся. Совсем одна – и так далеко.

И дожгла меня словами:

– Я не всегда была к тебе справедлива. Прости меня.

Глава третья

От подъёмных, выданных директором Шадринского театра, остались гроши: хватило только на плацкартное место на средней полке комбинированного вагона. Нижние отводились «сидячим» пассажирам, которым требовалось проехать несколько перегонов пути. Таких было много. Одни беспрерывно сменяли других. И если кто-то из обладателей плацкарты слезал с полки вниз выпить чаю, шансов где-то притулиться практически не было.

По дороге в Шадринск меня, как пустопорожнюю посудину, механически заполняли кадры вагонной жизни. Такое бывало и в лагере на пересылках. Замершая душа запоминала чьи-то суждения, гнев, перебранки… Что-то сразу достигало сознания, что-то всплывало в памяти позже.

На боковой полке лежала миловидная украинка. Возле её изголовья стоял высокий усатый детина (усы были почти вызовом – их в те годы не носили). Он не спеша снимал обёртки с «Раковых шеек», засовывал бумажки в карман и, любовно приговаривая: «Али я тебя не холю, али ешь овса не вволю», вкладывал красной девице в рот конфету за конфетой.

Подсевшая в вагон полоумная бабка была беззубая. Толстым, рыхлым языком беспрерывно облизывала губы, крестилась, снимала платок, показывала наголо остриженную голову и громко кликушествовала: «Никто из вас не гарантировован от этого, никто не гарантировован… Я двоих детей в блокаду похоронила, один сын на Ладожском погиб. Всего шестерых имела. Съедутся, бывало, все, а у меня корова двенадцать литров молока давала, я всё им выпаивала. А теперь никто из деток меня принимать не хочет… Хворобой, вишь, стала. Поехала вот щас к сыночку, а он мне – от ворот поворот». И опять высовывала язык и крестилась. Разговор с ней никто не поддерживал. Тоску её выслушивали вполуха.

Узлы. Чемоданы. Махра. Обрывки разговоров: «А у нас что? Сом да налим ещё не перевелись. Щурят много. Поверишь, сандалию мне одна каналья прокусила…» «Зайдёшь в сельпо – на полках одни тазы да кастрюли. Жратвы никакой. Хана!»

К ночи на одной из станций в купе подсел «дядько». Определив себе в собеседники соседа, тоже завел разговор о рыбалке, а потом, притушив бас, стал его вразумлять:

– Ты что ж, не слыхал про эти подземные заводы? Да их тьма под коркой, которую мы с тобой топчем. Там такие, брат, ракеты собирают, что, если их запустить, они и звезды посшибают… Мозгов-то в стране хватает. Они и дают рецепты, как тонны железа переплавить в эти снаряды… Такая вот, брат, под нами начинка имеется… А знаешь, сколько эти секретные заводы кадров глотают?.. То-то и есть…

При слабом накале лампочек вечерами в вагоне всё становилось едва различимым. Лёжа на своей полке, я не могла, да и не пыталась разглядеть говорившего. Только слышала, как плотно в его голосе перевиты экзальтированная гордость за государство и страх перед ним.

Я не читала газет с поры тридцать седьмого года, когда страницы пестрели разоблачениями «врагов народа» и требованиями граждан страны уничтожать этих «нелюдей». Однако умонастроение многолюдья, в гущу которого я попадала в лагерные и послелагерные годы, насыщало более истинным знанием того, что происходило с человеком и государством. Сейчас, в поезде на Урал, охота поговорить – пусть приглушённым голосом – на запретную тему вооружений показалась в новинку. Делиться такого рода сведениями по-прежнему было рискованно, поэтому лучше вот так, не поинтересовавшись именем соседа и своего не выдав, перекинуться словцом, а через пару часов сойти с поезда с надеждой никогда более не встретиться с собеседником: так и пронесёт Господь…

Днём, глядя в окно, я дивилась лесным массивам, сплошняком покрывавшим уральские предгорья. Услышанное про «начинку» земли подрывало миролюбие картины и небылицей не казалось.

Ехала я бог весть в какую даль. Хотела верить, что самоотдачей сумею восполнить свой непрофессионализм. Может, как-то что-то и получится?

История с Димой… Предположения набегали, занижая образ друга, которого я знала так много лет. Если наша поездка на юг не более чем мимолётный роман, тогда я ни про жизнь, ни про человека ничего не понимаю. Может, его испугало, что у меня есть сын? Но и это не всё объясняло.

Одни сутки сменялись другими, серыми, скупыми. Дождь назойливо барабанил о железную крышу вагона. Всё было так, как есть. Без красок. Без иллюзий. Без лжи и фальши. Но ведь и без былых кошмаров. Маячило обещание пусть безрадостного, но – выздоровления.

Из пассажиров купе дальше меня ехали двое – отец с четырнадцатилетним сыном. Узнав, что я еду в Шадринск на работу, они стали просвещать меня: до революции там разводили и откармливали гусей для царского стола, потому до сих пор тамошних гусей называют «знаменитые шадринские». Отец служил лесничим. Жили они вдвоём в лесу. Дружно управлялись с хозяйством. Мальчик в школу не ходил: далеко было. Чему-то его обучал отец. Наслушавшись подробностей об их лесной жизни, о зверушках и птицах, я вообразила, что оба отрешены и от всего городского, и от людей. И вдруг на третий день пути, поутру, едва я проснулась, мальчик, глядя на меня чистейшими, невинными глазами, объявил: