Жизнь – сапожок непарный. Книга вторая. На фоне звёзд и страха — страница 15 из 107

Труппа, в основном набранная на бирже по принципу амплуа, была неплохая, хотя окончивших театральные институты или училища было не так уж и много. По большей части это были актёры-практики, люди отнюдь не бездарные, с трудными судьбами.

В самом начале сезона директор театра пригласил меня на беседу. Свелась она к полусовету-полупросьбе:

– Хотел предупредить вас: не стоит рассказывать актёрам о том, что вы сидели по пятьдесят восьмой статье. Лучше никого не посвящать в обстоятельства вашего прошлого.

При освобождении из лагеря с нас брали подписку в том, что мы обязуемся «не разглашать» ни того, что мы сидели, ни сведений о лагере. Я игнорировала этот запрет на корню. Считала сверхкощунством обрекать людей на жизнь вне общества и, прикрываясь витриной «социального благополучия», заставлять их молчать о рабовладельческом подспуде «светлого коммунистического будущего».

Когда Борис просил не рассказывать матери о микуньской вербовке, это можно было понять как желание оградить её от лишних огорчений. На актёрской бирже мне тоже советовали не упоминать о лагерном прошлом. И вот теперь о том же просил человек, на свой страх и риск пригласивший меня в шадринскую труппу. Молчать о государственной кривде – ради того, чтобы сохранить в театре «тишь и благодать». Как я могла ослушаться?..

К счастью, молчание давалось мне без труда и никак не сказывалось на отношениях с товарищами. В труппе было три или четыре супружеских пары, остальные – одиночки, каждый со своей историей. Потребность поделиться, рассказать о себе у последних была так велика, что полезнее было уметь не говорить, а слушать. Какие-то актёры оставили свои семьи. Где-то без них подрастали дети. Кто-то оправдывал себя, кто-то винился. Одна из самых экстравагантных актрис, по амплуа – «основная героиня», с явным желанием эпатировать сидевших в грим-уборной рассказала однажды, как её отверг человек, в которого она отчаянно влюбилась.

– И что вы думаете я сделала? Досконально изучила, когда он уходит, когда приходит с работы, забралась через окно в его квартиру, улеглась в постель и стала ждать. Можете себе представить выражение его лица, когда он открыл ключом дверь? И не пытайтесь. Не представите. Зато роман у нас был потом – с ума сойти!

Я про себя поёжилась: «Как чуждо! Как незнакомо!» В обиходе Галя была внимательным и общительным человеком. Но «чуждость» заставляла меня сторониться её – до поры, пока нас на гастролях не поселили в один гостиничный номер. Я узнала, что она осталась без матери в пять лет. Отец быстро женился. Мачеха её била, девочка сопротивлялась. Отец не вмешивался. В одной из яростных схваток женщина столкнула падчерицу с подоконника третьего этажа. С сотрясением мозга, с многочисленными переломами Галя пролежала в гипсе больше трёх лет. Так выяснилось, откуда у неё шрамы на спине, на руках и ногах.

Стоило только чуть потянуть за кончик нити, как за странностями характеров и поведения коллег обнаруживалось что-то первобытное, часто – дикое и всегда – драматичное.

– Ты в прошлый раз купила себе юбку, теперь моя очередь себе что-то купить. Вчера в магазин привезли мужские рубашки…

Ссорилась одна из молодых актёрских пар. Муж без оглядки на приличия обвинял супругу не только в том, что она нарушает очерёдность покупок, но и в том, что исподтишка опустошает их общий кошелёк. Очень неплохой актёр, он по горячности характера многих обижал, но тут же спохватывался и просил прощенья. Всегда заступался за тех, кого обижал кто-то другой. Вызывался донести до машины тяжести, выхватывал чемоданы из рук женщин. Был в общем добрым малым. Когда он рассказал, что они с женой воспитывались в детском доме, вспомнил, как там с ними обращались, объяснения их ссорам и срывам искать было уже бессмысленно.

А симпатичная мне актриса Ася Б. была замужем за актёром Малого театра. Могла безбедно жить в Москве возле него. Он любил жену и звал её в уют московской квартиры. Ася обещала: «Я приеду. Я вернусь, но дай поработать ещё один сезон. Пусть мой театр захудалый по сравнению с твоим великолепным Малым, но тут я – кто-то, а там мне места нет. Мне бы только по вечерам выходить на сцену. Это нужно мне как воздух. А где – не важно». И муж, видимо, понимал её. Готовая помочь всем и во всём, Ася была самым тёплым человеком в труппе. Изобретала для меня имена:

– Томичек, Тамасик, дай я загримирую тебя по-другому… Как бы я теперь жила, если бы ты не открыла мне своего Роллана, если бы с Киплингом не познакомила…

В шадринских окрестностях ничто не напоминало о строительстве ГЭС, о высоковольтных линиях, волновавших воображение Бориса, когда он писал о бурлящей жизни «за Уральским хребтом».

На гастролях в старинных городах Урала нас селили в сохранившихся с прежних времён гостиницах. На второй этаж вели деревянные лестницы, с плешинами сошедшего лака на широких бортах перил. Похоже, ещё с прошлого века на дверях и окнах остались висеть бордовые плюшевые портьеры с кистями. В ресторанном зале сохранилась старинная мебель, в повадках официантов – расторопность, едва ли не угодливость.

В нашем репертуаре были пьесы Островского. Воспроизводимые на сцене драмы из купеческой жизни подчас казались сколком с никуда не канувших провинциальных нравов. Кто-то из зрителей после спектакля угрюмо и всерьёз отстаивал убеждение, что жену-изменницу надо «поучить» кулаками, не грех и убить. В этих же негромких городах встречались несуетно интеллигентные, с просветлёнными лицами люди. Они были здесь на виду. Их чтили. И я была убеждена: именно они обеспечивают прочность нашего бытия.

В пятидесятые годы все книжные магазины больших городов были заполнены собраниями сочинений марксистско-ленинского толка и политическими брошюрами. Купить что-то из классической и переводной литературы было малореальным делом. Но в небольших сельпо попадалось то, что в столицах днём с огнём не сыщешь. Продавцы охотно пускали к полкам: «Идите, смотрите сами». И предвкушение порыться в книжных развалах неизменно доставляло удовольствие при переезде из одного городка в другой. Книги стоили дёшево. Я накупала их для себя, для Александра Осиповича, для ссыльных друзей. Отправляла бандеролями на Север, в Сибирь и на Украину. «Сумасшедшая, беспутная, – откликался Учитель, – ведь я недаром испугался сообщению о бандероли. По самому оптимистичному расчету ты истратила 120 рублей. А почтовые расходы?.. И не успокаивай, не пиши, что ты всё это наворовала. Ну у кого может быть Гегель, Шопенгауэр, „Вопросы философии“? Что мне с тобой делать?» И приписывал: «Если представится случай, найди в третьей части „Былого и дум“ статью „Роберт Оуэн“. Это я подсовываю тебе трамплин, а прыгать будем вместе». От ссыльных друзей из Красноярского края, из Новосибирского, из Печоры поступали письма-крики и телеграммы-благодарности: «Зачем шлёте книги, когда нужны Вы сами?» «Особенно удружила Уилсоном „Брат мой, враг мой“, вот спасибо» и т. д.

Жизнь продолжала делиться на две ипостаси: условно творческую, с неприкаянным бытом, напряжёнными выездами, и внутреннюю, отделённую от реальности, которая существовала в переписке. Я упрямо рассылала запросы о местонахождении сына в адресные бюро разных городов, но получала всё те же однотипные ответы: «не проживает», «не значится». И мысль о сыне была загнана глубоко вовнутрь.

Тяготило и не давало покоя чувство вины перед Борисом и Александрой Фёдоровной. Аргумент в пользу прав на собственное сердце был неоспорим, но что делать с отчаянием Бориса, с долгом перед Александрой Фёдоровной, я не знала. Что-то могла обещать только правда как таковая.

С Урала я написала Борису подробное письмо, рассказала о поездке с Димой в Одессу. Равнодушия к себе Борис не прощал, умел больно стегать обвинениями. На этот раз я ждала негодующей отповеди, решительного разрыва, чего угодно, но только не того ответа, который пришёл от него:

«…В добром и честном письме ты убедительно раскрыла своё состояние. Всё в нём чувствую и улавливаю, как своё. Кроме одного: „неоднолетней цепочки причин, по которым так всё сложилось“ (я имела в виду нашу с Димой давнюю дружбу). Этого я никак не могу связать, понять. А знаешь ведь, непонятное мне – нож острый. Этим, кстати, ты меня всегда мытарила. Вдруг замкнёшься на чём-то, и точка. Назавтра – новый кончик. И не свяжешь, что-то важное упущено. Точечки, обрывочки, не дружба, а чайнворд. Вот и путаница. Дружба – дело открытое, на добрую совесть, а с умолчаниями она до боли несовершенна. Эх, родная, недоверчивые твои режимы стоят сердцу стольких бед!

Помнить о Диме мне трудно и ни к чему. Но я очень слышу тебя между строчек. И я скажу, из глубока и по-людски. И ты мне верь, сердцем верь. В таком не лгут. Я по-настоящему, серьёзно рад, если человек, с которым, нуждаясь в тепле, ты поделила кусочек жизни, был лучше и живей, чем мне казалось. На Диму моя радость, естественно, не распространяется. А за тебя рад, если ты получила больше, чем потеряла… Мне дорога каждая частица тебя, и раз уж она досталась кому-то, то я хочу, чтобы ты, чёрт тебя возьми, получила от этого радость. И чтоб потом не о чем было хныкать… Когда, оглядываясь назад, ты пишешь, что это было хорошо, я верю тебе, понимаю это за тебя, через тебя… Искренне добавляешь: „Я ещё мало говорю“. Малыш, дорогой! Ну тебя! Остальное расскажешь лет в семьдесят. А пока сердце любит и перешагивает через неточные слова, оно понимает, что хорошая душа не умеет бранить то, чему отдалась… Я резко отделяю случившееся от перспектив и далей твоей жизни в целом. Ты очень верно и мягко защитила кусочек своей жизни. Если бы ты стала осуждать недавнее, согревшее, это была бы не ты, и мне это было бы странно…»

Я была, судя по всему, однолинейнее Бориса. Удивилась. Очень! Но и возмутилась. Не могла и не хотела принять себя в образе жертвы минутной слабости, «побоявшейся голого мрака в себе». Не хотела блага прощения в обмен на инверсию мотивов. Такое толкование не имело ко мне отношения. За усилиями Бориса превозмочь себя я увидела недюжинные старания – не дать строению рухнуть, превратиться в руины. Я бы так не смогла! Чувствуя, какую боль он превозмог, призналась ему, что числю себя в отстающих.