Жизнь – сапожок непарный. Книга вторая. На фоне звёзд и страха — страница 19 из 107

С Севера от Димы тем временем стали приходить несвойственные ему оптимистичные письма. «Отсидевшие срок, – писал он, – могут теперь обращаться в прокуратуру СССР с просьбой „помиловать“ их». И будто бы «миловали». Акция эта ровным счётом ничего в жизнь не привносила. Не отменяла даже 39-й пункт, не разрешавший жить там, где человек хотел. По соображениям властей, помилование должно было доставить отсидевшим «моральное облегчение». Дима настаивал: «Напиши. Сделай это для нашего будущего. Прошу. Так или иначе, пригодится…»

Я не стала обращаться к правительству. Я вообще ни от кого ничего не ждала, ни в какие политические и общественные перемены – не верила.

* * *

Когда я написала Борису о том, что Дима приехал в Шадринск и я вышла замуж, он налетел на меня, как пережитый в Шадринске буран: «Что ты натворила? Приди в себя. Ты сошла с ума. Ты просто дура. Опомнись, богачка, юродствующая под нищую. Что это? Смирение? Усталость? Сжечь корабли? Издёвка над собой? Чем хуже, тем лучше? Цинизм? „Всё равно“? Сейчас? При желанной работе, накануне устройства всего? Любимая, такая живая, светлая! Мне страшно за тебя. Как тебе сейчас темно, как мутно. Дима? Вяло доживающий по инерции свою скуку, свою пустую жизнь. И ты? Какое глупое предательство. За то, что вы сделали, вы накажете друг друга сами. Уже наказываете. С первой минуты. На что ты пошла, чтоб вырвать меня из себя? Не вырвешь никогда… Хочу, чтоб ты проснулась, чтоб поняла, куда забралась во сне… Итак, теперь слушай меня. С тобой меня всегда подводила моя бережность. Я до идиотизма был с тобой деликатен. Но ты принимала это за что-то другое. Я люблю тебя. Я люблю тебя, как жизнь, как свободу, как правду. Ты мне необходима. И ты будешь со мной – чистая, ясная, чего бы это ни стоило нам обоим. Ты тоже хочешь этого. Молчи. Я знаю. И ты сделаешь всё, что я скажу. Слышишь? Я один из всех живых знаю тебя, понимаю, люблю в тебе всё. Я один из всех живых отвечаю за тебя перед твоей мамой, перед твоей сестрой Валюшей, перед Колиной памятью, перед Ольгой Петровной Тарасовой, перед Александром Осиповичем. А больше всего – перед собой, своей жизнью, своим представлением о Боге в людях, правде и любви. Наконец, я просто хочу счастья. Моё счастье – ты. А если я что-то знаю, того и хочу. Меня не собьёшь и не остановишь. Мы будем вместе. Твои сжигания мостов ничего не изменили и не изменят. Потому сегодня я требую, детка, как твой человек неизменный, как твоя вторая совесть и разум, я требую, Тамара: немедленно прекрати этот душевный распад. Сегодня же рви с Димой, извинись и выставь его за дверь. Ясно? Не отдам я твоего нутра. Оно моё. Моё… Раньше или позже ты вернёшься ко мне. И вероятно, я тебя всегда приму. Но лучше теперь, чем через год или пять. Не калечь себя. Немедленно уходи от него…» Письмо было нескончаемое. Не зная Диму, уничтожая его, он крушил и громил меня. Страдал сам? Да. Это было тоже очевидно.

Микунь, где находился в зоне Борис, и Княжпогост, куда Дима вернулся из Шадринска, отстояли друг от друга всего на сто километров. Как Борис истолковал возвращение Димы с Урала на Север, домыслить нетрудно.

* * *

Наступил месяц май. Театр готовился к гастролям по Уралу и Северному Казахстану. Я с нетерпением ждала отъезда. Неимоверная усталость от неудач с поисками сына, пережитое ошеломление от народного оплакивания вождя, растерянность перед волей, «наезды» власти, увольнение Димы и наша разлука истощили остатки сил. Я была одержима единственным желанием: выпасть из собственной биографии, из того, что было атмосферой страны.

Я смирно сидела в кузове грузовика, отрешённо глядя на беготню отъезжающих-провожающих и ожидая, когда машина стронется с места. Из театра выбежал директор, подошёл к борту: «Хорошо, что успел. Вам принесли целую пачку писем. Вот». Скопившихся на перлюстрации писем было действительно много. Ото всех сразу: от Димы, от Александра Осиповича, от Бориса, от Александры Фёдоровны, от Оли. Письма я всегда вскрывала незамедлительно. В тот раз не прикоснулась ни к одному: «Позже! Потом!»

Чернели вспаханные поля. А где-то уже зелёным туманом смотрелись всходы озимых. Переваливаясь с боку на бок, грузовик увозил нас от города, застревая, буксуя в месиве весенней грязи. То и дело слышалась команда: «Выходи… А ну, взяли… Ещё раз…» И снова – вёрсты, вёрсты…

После «слепого» дождя через всё небо цветными вратами раскинулась радуга. Нас окружало совсем иное пространство: покой и величественная красота уральской природы. Лесными дорогами проезжали от одного становища к другому. На огромных участках леса на стволы деревьев были аккуратно набиты жестяные жбанчики, в которые с сосен скупыми янтарными слезами стекала смола, а с берёз – сок. В промышленном покушении на девственный лес виделись умело хозяйничавшие руки человека – и чем отдалённее было место, тем искусней и опытней казался хозяин. Но смотреть на пораненные, плачущие стволы было неловко.

Поначалу мы играли в небольших городках, затем последовала череда селений, совхозов, и картины городской жизни постепенно стёрлись в сознании. О цивилизации напоминали телеграфные столбы и кое-где электричество. Те, кто был озабочен проблемами общественной жизни, начинали здесь тосковать. А я, с охватившей меня тогда мощью отрицания всего общественного и городского, повернулась навстречу природе, шла к ней, как к живой, ожидавшей меня прародительнице, с надеждой отрешиться от нагромождений своей жизни. Никогда больше сезонными ветвями души я так не совпадала с наступившим летом. Окуналась в тихие озёра, речушки, тонула в сумерках, вбирала в себя синеву гор, сухость бора и холодок низин с неисчислимыми оазисами незабудок.

В наших прогулках по безлюдным лесам более отчаянная, чем я, актриса Ася Б. срывала с себя одежду и нагая, перепрыгивая с пня на пень, потешно голосила: «Уа-уа!» Мне, тяготевшей к тишине, Урал открывал свою затаённую пропись. Углубившись одна в лес, я как-то оказалась у речки с высокими берегами из красного песчаника, в которых были прорыты пещеры. Собравшись с духом, ухватилась за ствол поваленного через речку дерева, повисла на нём и нащупала ногами твёрдое основание одной из пещер. В неглубокой, нагретой полуденным солнцем пещере было удобно и сонно. Я не отводила глаз от сверкающей на солнце речной глади. Из стихии воды в стихию воздуха выпрыгивали, взлетали ввысь рыбки – одна, другая… седьмая, двадцатая… То ли играя, то ли соревнуясь между собой, они разрешали любоваться своей прытью. Кто изящнее изогнётся, кто круче прочертит дугу?.. Неужели так грациозен и так наполнен радостью инстинкт всего живого?

До того уральского лета природа была фоном, а теперь, оттеснив к краю спектакли, отношения с труппой, предъявила себя во всём полновластье. Смысл проживаемых суток заключался теперь в том, чтобы совместить себя с лесом, озером, следить за тем, как зарождается и меркнет свет дня, переходя в сумерки, в темень. Чем самозабвенней я приближалась к зыбкой черте превращения утра в день, дня – в ночь, тем больше изумлялась порядку всего сущего. Я проникалась мудростью местных сказаний о Хозяйке Медной горы, о леших, о Мавке, о колдовском озере Сариклен. Все домыслы происходили из были. Что-то порой толкало в спину, нашёптывало в сердце: если не признаешь духов душою гор и вод, если не зайдётся сердце от почтения и страха, – природа заграбастает тебя, сомнёт и превратит в ничто. Если не хочешь быть поглощённой её всевластием, улови границы, которыми человек отчерчен от неё, вцепись и держись за них.

Для чего мне явилась в то уральское лето картина незагубленного Божьего мира? Наверное, в подмогу дыханию и – про запас. Кое-что я записывала в блокнот:

«Когда-то этот летний сезон будет к чему-то приписан. Чувствую: он меня прячет, защищает в своей истинности… Верю не только в то, что в этих лесах находят корень жизни женьшень, но и в то, что он вправду похож на человечка».

«…Познано благо временного самоизъятия, самоизбавления… Существует только то, что вокруг. Всё без меня! Всё – не больно. Даже о сыне не думаю…»

«Решительно всё здесь идёт в счёт Жизни. Значение приобретает каждая деталь: вскрик птицы, цвет коры на стволах. Всё, всё – говорит. У всего есть свой словарь…»

«Два дня пробудем в татарском районном центре Альменево. Поселили в семью. Не имела представления о таком гостеприимстве. Хозяин дважды приходил за мной в Дом культуры: „Пора уж отдыхать. Идёмте. Хозяйка давно ужин на стол поставила…“ Уступили свою постель. Сами улеглись на полу. Ничего не могла поделать. Хотела пойти в магазин купить мыла, голову помыть. Хозяйка остановила: „Да что это вы? Дома пуд мыла, а вы в магазин пойдёте? Нет уж…“ Согрели воды. Хозяин ушёл во двор, лёг в телегу с сеном, взял книгу. Пошёл дождь. Говорю хозяйке: „Ведь дождь пошёл. Надо, чтобы хозяин вернулся в дом“. Хозяйка спокойно: „Ни-ни. Разве что вас послушается“. Я вышла позвать его. Он: „Ничего, ничего. Я тут почитаю“. Это под дождём-то. Как ни упрашивала – не вернулся. Утром с рыбалки принёс к завтраку полведра рыбы. Хозяйка нажарила две сковороды. „Нравится ли?“ – спрашивали оба глазами. Я их благодарила улыбкой и словом. Здесь каждая женщина – женщина. Мужчина – мужчина. А каждая старуха – мудрец. Вскинет глаза на доли секунды – и ты уже у неё с приговором, как после праведного суда…

Во веки веков. Аминь!»

Руки Димы становились красноречивыми, когда касались клавиш рояля, а не листов бумаги. Но какие-то чувства переупрямили его. Лейтмотивом его писем с Севера стало: «Жить без тебя не буду. Умру». «Чем дальше, тем труднее переношу разлуку с тобой. И тяжелее всего, страшнее всего то, что ревную тебя. Ревную ко всем на свете… Ты так далеко от меня, такая красивая, такая талантливая и хорошая, среди людей, которые говорят с тобой, любуются тобою. Знаю, что ты безупречна ко мне и любишь, но от ревности теряю рассудок… Как только вернёшься с гастролей, сразу приеду за тобой. Устраиваться на работу в Москву поедем вместе…»