Жизнь – сапожок непарный. Книга вторая. На фоне звёзд и страха — страница 22 из 107

– Бога ради, оставь меня, иди к Ма, – попросила я наконец пощады.

В половине шестого утра, перед тем как кинуться к первому трамваю, я лишь на минуту вышла из комнаты. Вернувшись, увидела на столе исписанный почерком Бориса листок бумаги. Я могла бы присягнуть, что до той минуты листка там не было. «…Ты просишь, чтобы я сразу приехал к тебе, дорогой мой человек? Так и намерен сделать. Только несколько дней побуду с Ма. Спасибище тебе за всё. Откликаюсь на твою любовь и нежность. Всё у нас с тобой сложится самым распрекрасным образом. Уверен в этом. Ни в чём не сомневайся. Жди меня…» Нетрудно было догадаться, что это письмо к дочери Цили Борисовны – Вере. Она приезжала в Микунь к матери, освободившейся из лагеря, и Борис писал её портрет.

Ход? Такой нечистый? У-у, как жгуче он стеганул по душе. Сорвав с вешалки пальто, я со всех ног бросилась к входной двери… Дорогу мне преградила Александра Фёдоровна:

– Что происходит, Томочка? Пожалей меня. Объясни. Борюнька не в себе… Ему без тебя нет жизни. И ты сама не своя. Мне страшно за вас обоих.

Я выбежала за дверь. Она за мной. И уже там, на лестнице, из меня, более всего желавшей оберечь приютившую меня Борину Ма, вырвалось самое из всего беспощадное:

– Я не смогла полюбить Борю, Александра Фёдоровна. Не смогла. Мы с ним связаны. Он друг, но я деревенею, когда он прикасается к моей руке. Ничего не могу с собой поделать. Он не разрешал вам говорить, но я вышла замуж. Простите меня – вы. Я перед вами виновата больше, чем перед ним. Простите, если только сможете…

…На секунду я задержалась, ожидая её упреков, гнева… Но, готовая бежать вниз, как вкопанная остановилась, услышав нечто непредвиденное:

– Боже мой! Так же, как у меня с его отцом? Днём душа в душу, а подходил вечер – я стыла.

– Александра Фёдоровна, простите меня…

– Простить? Не знаю. Не сейчас, – спохватилась она. – Не пиши мне. Если сумею, напишу тебе сама… Только не убегай так. Попрощайся с Борюнькой. Он плачет…

Перескакивая через две-три ступени, я убегала сломя голову… Бежала по безлюдному горбу переулка, в противоположную от трамвайной остановки сторону, чтобы сбить Бориса с пути, если он захочет остановить меня. Видеть его было невыносимо. Я понимала: в этом неврастеническом хаосе он заранее заготовил место для оперативного, вполне житейского «не ты, так она».

Услышала, как Борис всё-таки мчится следом, кричит: «Стой! Стой!» И не приведи господь ему тогда нагнать меня, а мне – остановиться!.. Я забежала в какой-то двор. Из него – в следующий. Сообразила: проходной. Теряя силы, спряталась за какой-то поленницей, упала на землю… Гул его бега… Заминка… Затем долгое тупое ничто… Тишь… Конец безобразию… По незнакомым улицам я в конце концов выбралась к трамвайной остановке.

На звонок Дима тут же открыл дверь. У него вырвалось испуганное:

– Что с тобой? На тебе лица нет.

Он понял, чего мне стоила эта половина суток.

Для того чтобы сердце водворилось на место, мне надо было хоть ненадолго прилечь. Я собирала остатки сил, чтобы скорее снять с Димы муку и боль, которые ему причинила. Я знала, какие ему нужны и какие сейчас скажу слова. Только ещё один, второй вдох…

Надо было много лет знать Диму, многое с ним пройти, чтобы содрогнуться, когда он не заплакал, нет, а – зарыдал. Сквозь эти мужские рыдания, которым я никогда прежде не была свидетелем, прорывался один вопрос:

– Что я теперь буду делать?

Я опоздала на доли секунды! Не успела! Он прощался со мной. И все-таки я просила простить меня за то, что заставила его страдать, за то, что, попав в водоворот чужой боли, передержала все сроки его терпения; что, не сориентировавшись, в каком конце Москвы мы сняли комнату, не знала, как добраться ночью до дома… Просила его успокоиться… Безуспешно. Ни нежность, ни предельная открытость до него не доходили. Я пыталась ещё что-то удержать, вернуть:

– Ты – родной! Мы вместе. Вдвоём. Я только тебя и люблю.

Не соскользнула только к униженному: «Чиста перед тобой!» Его выбрало моё измученное сердце. Он – близкий человек. Он должен был чувствовать всё это сам. Обязан был верить мне.

Что-то во мне, уже опустошённой, посторонне усмехнулось, когда он неожиданно произнёс:

– Ты раздета. У тебя нет обуви… Как ты будешь без меня?

О-о! Что-то обо мне? Не померещилось ли? Замечены стоптанные туфли? Но при чем же тут они, Боже? Я утратила представление о том, что произойдёт через час, к вечеру, завтра. Ждала, что в любую минуту он может собраться и уехать. Ни о чём больше с ним не заговаривала.

Дима справился с собой. С какого-то момента обрёл внешнее равновесие. Но что-то в нём наглухо защёлкнулось. Во многом уже – навсегда. Я сокрушила его. Он – меня.

– Во сколько пойдём на биржу? – спросил он на следующее утро.

На бирже, в атмосфере той же деловитой оборотистости, я чувствовала себя увереннее, не в пример прошлогоднему опыту. Все нужные документы – трудовая книжка, репертуарный лист, фотографии в ролях – были на руках. К концу третьего дня я имела уже несколько предложений в театры, правда без обещания жилья. Рассчитывать на него в те годы могли актёры, имевшие звания «народных», «заслуженных», или в городах, где власти благоволили к театру.

Я не смогла бы объяснить, почему мне хотелось попасть в Приволжье. Но когда главный режиссёр Русского драматического театра города Чебоксары Евгений Алексеевич Токмаков вместе с приглашённой туда из Ленинграда Ниной Николаевной Гороховской подошли ко мне, мы с Димой остановили свой выбор на этом городе. Театр имел ранг второго пояса. В городе была филармония, где для Димы могла найтись работа. Чтобы исключить все недоразумения, мы сразу поставили обоих режиссёров в известность о наших «обстоятельствах» и были немало удивлены их спокойной реакцией. Однако, побывав на поруках у шадринского директора, я осмотрительно заявила, что окончательно отвечу «да» или «нет» только тогда, когда личное согласие даст директор театра. На следующий же день нас заверили, что в телефонном разговоре получено добро. Я подписала договор.

Случилось и наше с Димой примирение. Без объяснений. Без слов.

* * *

Выйдя замуж, моя сестра Валечка жила теперь в Москве. Адрес я знала по переписке. Не без труда разыскала ее жильё возле Окружной дороги, недалеко от Измайловского парка. Дом находился на территории лесопильного завода, где работал свёкор сестры. Семья была большая: родители Валечкиного мужа Аркадия, два его брата, их жёны, дети.

Михаил Михайлович, Валин свёкор, был потомственным рабочим, из тех, которые руководствовались примерно таким разумением: государству положено спрашивать с человека трудовое усердие, а его святое дело – это доверие оправдать. Свекровь сестры, Мария Александровна, была учительницей начальной школы. Такая же труженица, как и муж, она следила за успеваемостью всех своих внуков и внучек, строго контролировала выполнение домашних заданий, смотрела, чтобы они были вовремя накормлены.

Квартира их состояла из большой комнаты, где семья обедала, а Мария Александровна проверяла стопки ученических тетрадей, и пары каморок-спален для двух братьев с семьями (третий жил отдельно). Дощатый дом зимой промерзал настолько, что на стене, возле кроватки родившегося у Вали сына Серёжечки, образовывалась наледь и проступал снег.

Бедность являлась логическим продолжением честности и скромности этой семьи. Даже меня, проведшую годы в лагерях, сразила заводская душевая, в которую повела меня сестра. На полу там булькало озерцо грязной воды, через которое была перекинута скользкая доска. Проржавевшие изнутри стояки сотрясал железный озноб, когда воде с урчанием и напором удавалось пробиться к головкам душевых установок. Сестра невесело предупредила меня:

– Ой, не становись на эту доску, поскользнёшься. И ты, и я ноги переломаем.

После Ленинградской блокады, мытарств по детским домам и заводским общежитиям сестра обрела в этой семье приют и какой-то род защиты. Нежность, ласковое слово здесь были не в ходу. Но, несмотря на строгий нрав дома, любовь к Аркадию и его к ней согревала ей душу. Свекровь она звала мамой, свёкра – отцом, но постоянная напряжённость сестры выдавала боязнь в чём-то не совпасть с ними, в чём-то оплошать.

Если я пыталась завести разговор о нашем прошлом, о нашем доме, Валечка мгновенно закрывалась. Арест отца, мой арест, война, блокада, голод, смерть мамы и Реночки перечеркнули воспоминания о её промелькнувшем детстве. Она отгораживалась от бывшей жизни:

– Ой, Тамуся, ничего не помню. Ничего не знаю… Не хочу ничего вспоминать.

Я сидела возле сестры, смотрела, как она играет с годовалым малышом Серёжечкой, как он улыбкой во всю ширь беззубого ротика поощряет её старания, и с трудом сдерживала слёзы.

– Ты так и не нашла сына? – спросила сестра.

– Не нашла, Валечка. Пишу во все города, всем знакомым, какие только есть. Безрезультатно.

– Мне тогда так не понравился твой Филипп. Как ты могла? Ты же у меня такая умная… А сейчас что?

– Сейчас? Сейчас я вышла замуж, – успокоила я её.

– Что он за человек?

– Очень хороший человек.

– Как его звать?

– Дмитрий Фемистоклевич.

– И отчества такого не выговорить. Давно ты его знаешь?

– Давно. Десять лет. Вместе прошли лагерь. Хочу тебя познакомить с ним. Он сейчас в Москве.

– К себе я вас пригласить не могу.

– Понимаю. Но ты можешь приехать к нам. Мы сняли комнату.

– Некогда мне. Потом как-нибудь, – отвела разговор сестра. – И театр этот твой…

Сестре, хлебнувшей лиха после детдома на строительстве газопровода, было трудно признать службу в театре чем-то серьёзным. Как на ветру, из стороны в сторону металась между нами любовь и привязанность, но и в 1954 году я со своей лагерной биографией оставалась для сестры реальным осложняющим моментом. И это многое определяло.

* * *

Едва мы приехали в Чебоксары, как пригласивший нас главреж признался, что ничего о наших анкетных данных директору по телефону не сообщил. Это было равносильно удару. Чебоксары – столичный город Чувашии. Вот директор и скажет: «Только таких нам здесь и недоставало…» А переезд в другое место мы и по деньгам не осилили бы. Я была в полной растерянности.