Таким его видели окружающие. Таким его знала и я. Только такой «мой» куда-то подевался.
Записок я Диме больше не писала. А когда, не сдержавшись, заметила: «Ты будто не знаешь, что такое забота, ласковое слово», – его ответ вверг в ещё большее недоумение: «Мне кажется, я всё время о тебе забочусь и всё время говорю тебе нежные слова».
В Нижнем Новгороде пароход имел длительную остановку. Нина Николаевна Гороховская с мужем (во многих спектаклях он был моим партнёром) пригласили нас с Димой пообедать. Из широких окон ресторана была видна Волга, поймы, дали. И, глядя на этот простор, муж Гороховской тихо произнёс:
– Вот мы и урвали кусочек жизни.
– А вы разделяете это чувство? – повернулась ко мне Нина Николаевна. – Давно хочу вас спросить: такое впечатление, будто вы извиняетесь за то, что живёте на свете.
Осторожные и чуткие вопросы окружающих часто причиняли боль. Мы сами до конца не понимали, что с нами произошло, что происходит и можно ли ещё что-то поправить.
Александр Осипович, к которому я продолжала периодически ездить, очень постарел. Ему было трудно ходить. И осенью в непролазную грязь, и зимой в мороз он обязан был в положенное время отмечаться в районном центре. Он делал это исправно, пока наконец милиционер не сжалился над ним и не стал заезжать к нему сам.
Вокруг Александра Осиповича по-прежнему толпились сельские ребятишки. Кого-то он натаскивал по математике, кого-то учил немецкому языку, игре в шахматы. Продолжал писать свои философские заметки, решать математические задачи. Листы бумаги, которые привозила Оля, испещрялись цифрами. Математика и философия оставались его пристрастиями. Надежд на публикацию не было никаких. Иждивенчество убивало его.
Потолки в хате были низкие. Возле крошечного оконца, выходящего в огород, сидел человек с глазами мудреца. А за оконцем лежали сваленные в кучу остатки урожая – оранжево-болванные тыквы.
– Они называются – тыквы? – улыбнулся Александр Осипович. – А я думал – дыни. Знаешь, вкусные такие были когда-то. Я всё стеснялся попросить хозяйку дать попробовать.
В 1971 году, когда Александра Осиповича уже не было в живых, в журнале «Знамя» № 7 была напечатана автобиографическая повесть Юрия Нагибина «Переулки моего детства». И там я неожиданно прочла о матери Александра Осиповича – чаевладелице Высоцкой:
«Выселенная революцией из своих палаццо, старуха Высоцкая поселилась в нашем доме, на первом этаже, в комнатах с окнами на помойку. Окна находились под прямым углом одно к другому, и сметливая старуха поставила заборчик от окна к окну, не только загородившись от помойки, но и выгадав себе треугольный участочек, где посеяла траву, посадила цветы и врыла в землю лавочку. Межоконья она увила плющом и диким виноградом. И хотя весь её надел был чуть больше тех садиков, что андерсеновские хозяйки выращивали на подоконниках, домовый комитет потребовал, чтобы Высоцкая сделала свой сад доступным для всех граждан, проживавших в доме. Старуха согласилась, но повесила объявление, что „в открытом для массовых гуляний саду категорически запрещено ездить на велосипедах“».
Мать – капиталистка. Сын – революционер, устраивавший на её фабрике митинги протеста. И, Боже, как же сходно, в каких закутках они заканчивали свои жизни!
Приезжая к Александру Осиповичу, я неизменно попадала в атмосферу заразительных идей и «внутренних размышлений». Можно было спорить о тайнах бытия, о Боге, в которого он не верил. И более всего – слушать его. «Ну, вот тебе схема, как раскрыть секрет личности, – начинал он. – Весь комплекс внутренней жизни условно назовём статикой. А то, что наступает как разрядка, в узком смысле – осуществление, для ясности обозначим динамикой. Понятно? В сочетании двух начал…» И сразу многое удивительным образом становилось понятным.
Я как-то спросила: «На кого из литературных персонажей вы считаете себя более всего похожим?» Подумав, он ответил: «На Нагеля, пожалуй». Ответ поразил. Я даже задохнулась. «Мистерии» Гамсуна читала. От знакомства с Гамсуном оставался скорее привкус, чем прояснение. Нагель и раньше смущал меня, был неясен. Но сейчас я поняла: Александр Осипович проговорился не просто об одиночестве, но и о катастрофическом отрыве от всего и всех, когда между внутренним миром одного человека и остальными задувает космический сквозняк. Нагель – обособленность, замкнутый мир. Мистификатор.
Как же Александру Осиповичу худо!.. Какое непроглядное, ледяное одиночество! Если бы те, кто выдирал из человеческих жизней по десять, по восемнадцать лет, были в состоянии уразуметь, что они творят с целостностью существования отдельного человека и с целостностью самого Бытия! Людям нашей судьбы достались не вписывающиеся в общий реестр странные драмы. От нас требовался талант ювелира в состыковке осколков жизни. На такой труд тоже должны были уйти десятилетия, а мы были повышенно смертны, жаждали удвоенного, утроенного к себе внимания сегодня и сейчас.
Надолго отринутые от семейного уклада, мы чувствовали себя потерянными. Так и получалось, что все «одинокие» жались друг к другу. Хелла неделями гостила у Александра Осиповича в Весёлом Куте. Наведывались к нему и досеверные, и северные друзья. Оля давно уже поняла, что «мы» – серьёзная часть жизни её мужа. Мириться с этим было непросто.
Снимая фильмы, Оля приезжала в Весёлый Кут регулярно. Платила хозяйке деньги за жильё, за уход, пополняла продуктовые запасы мужа, привозила главное – кофе. В одной из наших бесед на моё восклицание: «Какое счастье, что Александр Осипович вернулся!» – она, выдержав паузу, кратко и горько резюмировала: «Слишком поздно». По тому, каким замкнутым становилось прекрасное Олино лицо, как тщательно скрывал страдания Александр Осипович, я и без разъяснений видела, насколько поздно.
После одной из поездок в Весёлый Кут я не сразу уведомила Александра Осиповича, что благополучно добралась до дому. Мера его тревоги и то, что он разрешил себе нестеснённо своей тревогой поделиться, многое открывала про всех нас. «Ну как это могло случиться, – упрекал он меня в письме, – что ты меня почти погубила? Я стал выяснять, не было ли несчастных случаев на линии… прочее домыслил. Никогда в жизни я так не мучился. А много разного, как знаешь, было. Пишу это, чтобы ты поняла, что ты такое для меня, и чтобы впредь не была такой жестокосердной. Сегодня принесли твою открытку. Я только взглянул на дату отправления, не читая, отложил её на стол, разревелся. Это со мной первый раз в жизни. Никак себе не представлял, что могу так. А потом прочитал твои святые, солнечные строки. Вот она, твоя открытка, которой ты меня воскресила. Расскажу когда-нибудь об этой страшной неделе. Господи, как ты мне дорога… Когда-нибудь и сын твой поймёт (можно это „и“?), какой у тебя друг…»
Я преотлично сознавала, что мера его тревоги по всем Божьим законам предназначалась не мне, а Оле. Она переадресовывалась мне из-за непомерности отчаяния, которым он не хотел пугать жену. Для нас же только такой градус проникновения в жизнь другого мог что-то выразить и что-то утолить. Бывало, в отношениях с самыми близкими людьми мы оказывались беспомощными, увязая в грехе самолюбия. Оно одно помогало нам сохранять хоть видимость внешней формы. Мне ведь тоже легче было доверить всё взвинченное и больное Александру Осиповичу, чем взять и спросить у Димы: «Ты больше меня не любишь? Да?»
В том же Весёлом Куте я поняла и большее: внутри выработанного между нами языка общения рождалась строго выверенная мера.
Во время одного из визитов к Александру Осиповичу, когда уже вечерело, в его унылую комнату хозяйка внесла зажжённую керосиновую лампу, поставила на стол тарелки с ужином и ушла. Сидя напротив меня, вместо того чтобы приступить к еде, Александр Осипович протянул через стол руку и коснулся моей щеки. Жест старого Учителя был таким щемяще непривычным, что я испугалась. Испуг тут же сменился стыдом. Так случается, когда, ещё не поняв, что произошло, знаешь, что к этому привело. Это была ещё неизвестная мне стадия кромешной одинокости Александра Осиповича.
Проникшись моим смятением, Александр Осипович написал мне вслед: «Ты знаешь, как чужд мне всякий ригоризм (он всегда вымучен и ограничителен), и, когда я отвечал тебе на одно из писем о завоёванном праве на безупречность, под самой этой безупречностью я подразумевал то, что существует на стыке морального и творческого, где – предел и беспредельность. Это наше с тобой чудо, наша Вечность и наше бессмертие, наше всё покоряющее „вместе“. Потому и умирать не страшно, и потому же не хочется умирать…»
Кто наделяет людей такого рода прови́дением едва постижимой глубины духовной общности? Кто следит за нами? Кто ведает всё про нас?
В чебоксарском театре я оказалась плотно ввязанной в репертуар. Получала самые разнообразные роли: Елены в «Женитьбе Белугина» Островского и Соловьёва, доньи Инесы в «Живом портрете» испанского драматурга Морето, Ружены в «Ста миллионах» Балабана и Собко, Аси в «Опасном спутнике» Салынского, советской разведчицы Садовниковой в «Двойной игре» Бахтерева и Разумовского и т. д.
На городских щитах, в витринах магазинов и аптек наряду с другими актёрскими портретами вывешивались и мои фотографии в ролях. Для актёров это было рядовым фактом, а я всё ещё внутренне оглядывалась: «Неужто за это никого не накажут? Кому-то ведь за меня непременно попадёт». Авторы газетных рецензий не скупились на похвалу. О спектакле «Двойная игра» писали: «Артистка Т. Петкевич играет настолько естественно, что никому из зрителей вначале и в голову не приходит, что под личиной истерической, напуганной немки скрывается разведчица, умный, наблюдательный, по-настоящему храбрый человек». Некоторые роли отмечались в рецензиях как удачи театрального сезона. Не было недостатка и в поклонниках.
В конце первого сезона работы в Чебоксарах мы с Димой, кажется, даже не обсуждали, оставаться на следующий год или нет. Работа устраивала обоих. Проблема была одна – жильё. Мы устали от частных углов, но смирялись, поскольку такими же бесприютными в театре были и другие семейные пары.