– Дмитрия Фемистоклевича нет дома, – сказала я.
– Мне это известно лучше, чем вам, – вызывающе ответила она.
Прошла мимо меня в комнату, скинула туфли, уселась на тахту. Поджав под себя ноги, расправила пышную красную юбку и взяла в руки книгу. Я поспешила закончить уборку. У Димы хватало здесь и свах, и невест, что красноречиво подтверждалось смелым поведением «ученицы». Моей благодарной нежности к Диме это не затрагивало.
В Ленинграде ко мне зашла посмотреть полученную по реабилитации комнату Ирина Владимировна Рыбакова, жена актёра Рыбакова, с которым я познакомилась в 1952 году в Москве, на театральной бирже. Андрей Николаевич с женой и сыном Юликом тоже вернулись в Ленинград. Моя комната Ирине Владимировне понравилась, но ради увеличения площади она предложила разобрать голландскую печь, за что мы с этой редкой по доброте женщиной, вооружившись молотками и вёдрами, взялись на следующий же день.
На полученную страховку я купила кое-какую мебель, посуду, настольную лампу. Комната обрела вид и смысл убежища.
О моём существовании Володиной семье стало известно после того, как его младшая дочь Мария нечаянно обнаружила у отца мою телеграмму.
– Папа, от кого это? – спросила она.
Володя доверился ей, как другу, и всё рассказал. В один из моих приездов в Москву, в 1960 году, он нас познакомил. Сочтя меня его временной слабостью, младшая дочь отнеслась к проступку отца снисходительно. Была достаточно мила со мной. Но когда поняла, что увлечение серьёзно, заняла непримиримую позицию. В Ленинград наведался её муж – провести со мной переговоры. Сначала потребовал, чтобы я дала ему слово «оставить отца в покое, иначе жена и обе дочери проклянут и вас, и его». Под конец смягчился: «Иногда он мог бы приезжать, но с условием, что это не скажется на бюджете семьи». Ошарашив предположением, что я получаю от Володи какие-то деньги, отбыл восвояси.
В канун Нового года Володя неожиданно позвонил из Москвы. За его внезапным решением приехать стояли какие-то рабочие неурядицы и серия проработок его «аморального поведения» партийными инстанциями.
– Ты меня ждёшь? Завтра буду. Сказал семье, что не могу больше изворачиваться и лгать.
– Как?! Не поговорив со мной?..
– Мне казалось, я могу и должен сделать это сам… Сейчас мне трудно слышать критику того, что уже свершилось.
Всё связанное с ним и составляло жизнь. Законно не законно, праведно не праведно, но эти отношения удваивали смысл существования. После его отъезда из Кишинёва прошло уже более двух лет. За отречением следовали возвраты, за самообвинениями – самооправдания, и снова всё по кругу… Но какой бы мукой ни оборачивались наши отношения, другими они не мыслились и не предполагались. От скоропалительности его нынешнего решения, от страха за него всё пришло в смятение.
Володя приехал. На встречу Нового года мы были приглашены к знакомым. Володя никого и ничего не видел, не слышал. Мне было не до радости. В собственных страданиях задыхаешься от боли. Когда понимаешь, что из-за тебя страдает кто-то другой, заболевает всё вокруг.
Дня через два, ночью, у него случился приступ аритмии. Выбежав на улицу, я по телефону-автомату вызвала неотложку. Приступ сняли. Врач уехал. Володя не находил себе места.
– Что ещё сделать? Скажи. Что нужно? Чего ты хочешь? – металась я.
И… он мне ответил:
– ХОЧУ ДОМОЙ!
Я видела его отчаяние, пыталась помочь:
– Успокойся. Соберись. Переступить через это, как видишь, не можем ни ты, ни я. Уезжай. Я провожу тебя.
И вдруг с той же горячностью он стал бросать на другую чашу весов:
– Никуда я не уеду! Нет! Слишком далеко всё зашло. Ты уже от меня не спасёшься. Не гони меня. Послушай, что я скажу. Я к тебе пришёл с трудом. Но я не уйду, потому что друг без друга мы быть не можем.
Несколько минут назад я думала так же. «Друг без друга» для меня значило существовать без кислорода. Но «хочу домой» коренным образом меняло формулу самого «кислорода». Всё, что могло произойти окончательного, уже произошло. Я проводила Володю.
Истинный смысл слов «хочу домой!» продолжал глубоко ввинчиваться в мозг, во всё моё существо.
Выйдя как-то из дома своей подруги Нины Изенберг, я остановилась и непозволительно долго стояла на Подьяческой улице перед окном чьей-то квартиры на первом этаже. Прямо в окно был выставлен подсвеченный электрическими лампочками аквариум. В папоротниковом лабиринте ярко-зелёных растений, не запутываясь в них своими распушёнными волнообразными хвостами и плавниками, двигались экзотического вида рыбки. По-разному: одни – охотничьими, нервными рывками, другие – плавно, лениво изгибаясь. Внимание приковывала не форма, не окраска рыб, а неуёмность и непрерывность их движений. Будто эту способность двигаться выкрали у меня. Вот она, эта активность, в микромасштабе, за окном, за толстым стеклом аквариума, а я, утратившая её, существую в параличе, в каком-то глухом тупике. Смотрю со стороны, любуюсь подвижностью живых существ, но вобрать её в себя – не могу. Столько прожить, столько понять – и не уметь ни в чём помочь себе по существу: ни в истории с сыном, ни в истории с Володей!
«Дорогая моя! – писала мне Хелла. – Да, жизнь наделила нас суровой судьбой. Но такое случается с миллионами. А нас с тобой, тебя и меня, наградила ещё каким-то изнутри идущим огнём. Потушить его мы не можем, как не можем жить без сердца или дыхания. Всё это мы знаем, но знать здесь – не выход».
Хелла была старше меня на шестнадцать лет, но связаны мы с ней были именно этим «огнём», возраста не имеющим. Стоило грянуть моей сердечной беде, как именно Хелла встала возле, «горела» рядом.
«Томи! Держись! – требовала она. – Ты опять стала самой собой со своим внутренним вихрем, бурей и трепетом! Я прошла такое. Ты должна! Прошу! Не сделайся горькой! Если новое станет требовать тебя категорически – не обманывай себя. Живи правдой! Какая бы высокая цена ни была. Да буду я, моя судьба, тебе уроком навсегда!.. Я выгорела, и на этом месте ничего уже не прорастёт. Эта горячая зола не остывает. Жжёт и жжёт. Я хочу, категорически хочу правом любви к тебе и правом пережитой мною трагедии, чтобы теперь – не ты! Помни мои страдания, мою погубленную жизнь. Я одна знаю, что знаешь ты. Умоляю! Иначе ты погибнешь, как погибла я».
Но, превратившись в свободную энергию, мы уже сами рушили жизни других людей. Ужасаясь себе, я написала ей об этом.
«Да. Ты права, – отвечала Хелла. – Жизнь железная. Сердце ещё более железное. Никому не говорю, не пишу такое. Только тебе. Мы понимаем друг друга. Это наша совместная тайна. Если она и не утешает, она всё же нужна нам. Мы, ты да я, не станем друг перед другом бодриться. Нам так легче!»
Что-что, а захватывающую душу искренность мы усвоили с лихвой. И существовать без неё и без правды не умели.
Хелла осталась на пепелище, пережив крушение социальных идей, любви и материнства. Она выбиралась из безысходности, вновь и вновь возрождалась, подтверждая нехитрую истину: иметь опору надо всегда только в себе самом. Над созданием этой опоры мы неустанно трудились всю жизнь. Её изничтожали. Мы пытались отстроить её заново.
Своей «личной правдой» я когда-то расправилась с любовью Бориса. Лишила его иллюзий – и сейчас осталась без них сама. Борис сумел вырвать себя из заколдованного круга. Уверял ведь когда-то, что «союз ума и воли» не за горами и для меня.
После жёсткой встречи в Москве прошло восемь лет безмолвия. Ни одного звонка. Ни одного письма. Он всё выверил, всё правильно оценил и – отринул больное. Мне безудержно захотелось увидеть реального победителя, напророчившего мне недолговечность брака с Димой и реальное творческое будущее.
Говорят: «Правда – это рассказанная не во всех подробностях история». Желание увидеть Бориса было одной такой «подробностью».
Раздобыв номер его телефона в Казани, я позвонила.
– Томка! Ты? Откуда звонишь? Как существуешь на свете? – ничуть не удивившись звонку, бодро выговаривал Борис в трубку, будто и не было этих восьми лет. – Слушай, я через три дня буду в Москве. Сможешь приехать? Было бы здорово!
– На выходные? Смогу.
– Тогда выдавай ориентиры. Прибуду раньше, чтобы встретить тебя.
После проведённой в поезде бессонной ночи я чувствовала себя не смыкающейся ни с Москвой, ни с прошлым, ни с чудовищно эгоистичной затеей встречи.
Серое, дождливое утро. На часах 8.52. Борис подбегал к вагону в модном по тем временам меховом пальто, поразительно моложавый, на вид не больше двадцати шести – двадцати восьми. Торопливо поцеловал руку. Выхватил баул. Направились к такси.
– Говори адрес.
– К Хелле.
– Она живёт в Москве?!
– Давно.
– Это новость. У неё квартира?
– Да нет. Комната в коммуналке.
– Знаешь, ни о ком ничегошеньки не знаю. Всех растерял. Она что, дома? Увижу её?
– Если захочешь, увидишь. Завтра она приедет из Ленинграда.
– Как старик? Жив-здоров?
– Александр Осипович умер.
– Ой, слушай, это больно.
– Более чем. А как Ма?
– А как я?
– А как ты?
– Вот с этого и начинала бы. Я – преотлично! А ты?
– По-моему, тоже неплохо.
– …Ну, ты тут распаковывайся, а я слетаю в магазин. Чаю сумеем попить? Вот и хорошо. Бывай. Пока.
Хозяйничаем. Чай выпит. Посуда убрана. Борис острит. Как хорошо всё: без побоищ!
– Тебе надо отдохнуть или сразу поедем на выставку?
– Что за выставка?
– «Советская Украина». Там одна из моих работ.
– Ты что-то закончил?
– Художественное училище.
– Где работаешь?
– В редакции сатирического журнала.
– Доволен? Есть планы?
– Из планов – решили с женой перебираться в Москву.
– Где Костя с Лидой?
– Выбрали себе отменную среднеазиатскую республику. Работают там в театре.
– Костя пьёт?
– Держался. Долго. Потом… вс