Жизнь – сапожок непарный. Книга вторая. На фоне звёзд и страха — страница 45 из 107

* * *

Примерно через год после нашей последней встречи с Борисом в Москве он внезапно приехал в Ленинград.

Мы с институтской группой как раз собирались идти в Дом актёра отмечать день рождения одной из сокурсниц. «Как удачно, что Борис познакомится с моими друзьями-студентами!» – обрадовалась я.

В ресторане мы разместились за двумя сдвинутыми столиками. Когда подошёл официант, Аля Яровая с кокетливым задором распорядилась:

– Принесите пару салатов и много-много вилок!

Компанейский Борис сидел как каменный, не произнося ни слова. Через несколько минут мрачно сказал:

– Уйдём!

На улице тут же сорвался в скандал:

– Я, кажется, к тебе приехал, а не в твой институт… Ты что, ни черта не понимаешь? Что-нибудь, кроме себя, видишь? Уродка! Господи! Какой я идиот! Кстати, где тут обувной магазин? Мне надо жене сапоги купить. Надо было это сделать в Москве и не переться в эту чёртову Пальмиру… Ты мне скажи: есть у тебя сердце или нет?

Швырнув на землю фотоаппарат, не захотел его поднимать. Это был повтор прежних сцен в ухудшенном варианте. Я дала себе клятву – теперь уже навсегда поставить точку и на переписке, и на телефонных звонках. Должны же быть, в конце концов, какие-то границы, какие-то пределы этим срывам-взрывам, обвинениям и сумасшедшим выбросам! Но в скором времени от него из Москвы пришло письмо. Я хотела отослать его обратно непрочитанным, но письмо было необычно толстое, и я вскрыла конверт. Борис сообщал, что его ненаглядная Ма, дорогая и мне Александра Фёдоровна, окончательно ослепла. Не пожелав быть обузой Борису и его жене, ночью приняла яд. «Я видел, видел, как она гладила рукой пакетики с порошком, но верил её словам, что это снотворное. Верил. Нет больше на свете моей Ма, – писал Борис. – Я приезжал, чтобы рассказать тебе это. Только ты могла бы мне помочь. Ну хоть как-то, ну хотя бы чуть-чуть…»

Это было ещё не всё: «И о Косте. Он тоже не смог притерпеться к своей инвалидности. Болезнь отняла у него привычную внешнюю жизнь, а внутренняя была истощена вином. Потому он тоже принял люминал. Удрал за заветную дверь… И снова обступили меня, живого, тяжкие вины перед ушедшими: полынная горечь всех простительных подлостей, так легко объясняемых нехваткой времени и сил. Вины за всё, чего я не сделал, чтобы спасти его более богатую душу, чем моя». Борис не находил себе места. Метался. Крушил всё на своём пути. И виновной в его боли оказывалась снова я.

При нашей предыдущей встрече в Москве Борис с Хеллой не увиделся, но написал ей письмо. Хелла поделилась тогда своим впечатлением: «Письмо Бориса меня очень „задумало“. В его манерной развязности кроется столько неизречённого. Ему просто плохо, пусто, и это во всём: лично, на работе, впереди. Почему-то теперь он мне кажется куда более детским, наивным…» Так это и было, Боже! Так и было!

* * *

Вторым зданием ЛГИТМиКа, в котором проходили занятия театроведческого факультета, был бывший Зубовский особняк на Исаакиевской площади, 5. Лекции для общего потока читались на втором этаже, в малахитовом зале. Из окна, у которого я занимала место, хорошо был виден горельеф на западном фронтоне Исаакиевского собора. Там был изображен святой Исаия, благословляющий на царство императора Феодосия и его жену Флаксиллу. Земному ритуалу благословения сопутствовала высеченная в камне человеческая мука – коленопреклонённый мужчина и полураспластанная на земле, пытающаяся опереться на локоть женщина… До моего сознания, задетого за живое неотъемлемостью страдания от жизни, доносился голос профессора Головашенко. Он описывал костюм Алисы Коонен, игравшей роль мадам Бовари в спектакле Таирова: «На ней было платье тёмно-красного цвета со множеством воланов. К краям каждого из них тёмно-красный цвет густел, переходил в коричневатый, уподобляя воланы лепесткам роз, тронутых временем…» Мысль о художнике, придумавшем этот образ увядания, вела за собой другую – зачем убогим распорядителям понадобилось уничтожать театр Таирова… И вдруг решительно всё стало сходиться, смыкаться воедино: гибель вымышленной мадам Бовари в романе Флобера, судьба реального режиссёра Таирова, больные и убийственные слова, обращённые ко мне близкими людьми; другие – участливые, возносящие до небес; наконец, то, что, пробыв столько лет в грязи и удушье лагерей, я сейчас сижу в малахитовом зале особняка бывшего петербургского вельможи на лекции по истории театра, бок о бок с молодыми людьми другого поколения… Меня швыряло то в одну, то в другую сторону, опрокидывало вниз головой, как при десятибалльном шторме. Не за что было схватиться, некуда было деться. Я уже не слышала профессорского голоса. Но все утраты и все обретения стали уравниваться. Наступила чудовищная согласованность всего… Будто стружки уплотнились снова в доски, доски в стволы, а стволы ожили, превратились в деревца на ветру. Всё оказалось пронизанным ощущением Бога… Пришло удивление, что кто-то догадался, как Богу нужен Сын и Святой Дух, чтобы существовать для человека. Мне показалось, что при последующих бедах я буду устойчивее держаться на ногах.

Глава десятая

Володя с нетерпением ждал оформления пенсии и переезда в Ленинград.

После длительных поисков прекрасную вильнюсскую квартиру нам удалось обменять на тридцатиметровую комнату в Ленинграде, в огромной коммунальной квартире старинного дома позади Преображенского собора. Три венецианских окна этой комнаты выходили в тихий Манежный переулок. Удивительная, надо сказать, была квартира. На семь её комнат и восемнадцать жильцов приходился один звонок без указания, кому сколько раз звонить. Прожив там около двух лет, не припомню ни одного бытового недоразумения, о которое бы мы споткнулись. Устать можно было только от количества приветствий («Доброе утро!», «Добрый вечер!») и вопросов о самочувствии. Я не однажды слышала категорическое: «И не думайте, не пущу. Уже час ночи, переночуете у меня», – когда к нам приезжал кто-то из близких и я, справившись на кухне с готовкой, собиралась уйти в свою комнату на улице Ломоносова.

Впоследствии две наши комнаты в «коммуналках» нам посчастливилось обменять на отдельную двухкомнатную квартиру на пятом этаже без лифта. В этой квартире на Лиговке мы прожили около двадцати лет.

С устройством на работу в Ленинграде у Володи проблем не возникло. Его пригласили на «Ленфильм» на должность главного режиссёра Студии киноактёра. Ответственности здесь было несоизмеримо меньше, чем в театре. Но от проблем иная специфика не избавляла. Стоило распределить роли и приступить к репетициям, как то одного, то нескольких актёров отзывали на плановые съёмки фильмов. Вместо них приходилось вводить других исполнителей. Репетиционное время растягивалось на неопределённый срок. В итоге Володе за год удавалось выпустить один полноценный спектакль на студии и один-два на телевидении.

Если же в целом говорить о его творческой судьбе в Ленинграде, то благословенным шагом для него оказался переход на преподавательскую работу. Зная о его пристрастии к студийному воспитанию актёров, я поддержала его решение оставить «Ленфильм» и перейти в Институт культуры. Творческие судьбы ярких и одарённых студентов режиссёрского курса, который он вёл, стали важной составляющей его жизни.

Была ещё и цепкая театральная память. Володя был всегда готов пересказать кому-то мизансцены и целые спектакли, виденные им в детстве и юности: в одесской антрепризе Собольщикова-Самарина, в Харькове, Киеве, а позже – во МХАТе, в театрах Мейерхольда, Таирова. Так же хорошо он помнил имена актёров, занятых в спектаклях. Теперь он всех оповещал: «Тамара написала на листе бумаги: „Приехали мы всей семьёй в Одессу…“ – положила этот лист передо мной и вложила в ладонь ручку. С того дня я и принялся за свою книгу „Театр моей юности“».

* * *

Быт организовался сам собой. Володина мать, которая жила с нами, создавала атмосферу домашнего уюта. Она нетерпеливо ожидала моего возвращения с рынка, с заинтересованностью придирчивого эксперта вынимала из сумки провизию, одобряла каждую покупку: «Ах, какое ты прекрасное купила мясо!», «Где тебе только удалось отыскать селёдку с такой толстой спинкой?». Или укоряла: «Ну а это зачем? Что же ты у нас за транжира такая?»

Торопливо почистив картошку, нарезав овощи, чтобы снять с неё часть нагрузки, я убегала на работу. С работы бежала на занятия в институт. Мария Семёновна, которую я полюбила и стала называть мамой, ведала приготовлением обеда.

Чаще других к нам приезжала из Тамбова старшая дочь Володи Маечка, с которой нас связало куда более сердечное чувство, чем простая приязнь. Она стала другом, очень близким и дорогим мне человеком.

* * *

На службе произошли перемены. Приход нового директора в ЛДХС (Ленинградский дом художественной самодеятельности), где я работала, перевернул в этом учреждении буквально всё. Из вялого, рутинного и непрестижного придатка к Дворцу профсоюзов, курирующего жизнь любительских коллективов города, ЛДХС превратился в кипучий методический центр, который взял под контроль подбор кадров, организацию семинаров и учёбы для руководителей коллективов, всю творческую жизнь.

Такие энтузиасты, как замечательный директор Марк Михайлович Гитман, как заведующие отделами культуры отраслевых профсоюзов и обаятельная, мудрая Людмила Парфёновна Шахнова (тогда директор областного Дома народного творчества), сумели рассмотреть в порученном им деле и смысл, и перспективы. Валялась-валялась толковая идея творческого просвещения, её отодвигали как бросовую, никто в неё серьёзно не вникал. Но стоило её нужным образом огранить, как в городе буквально на глазах начало происходить нечто невиданное.

Если раньше театральными коллективами руководили оставшиеся без работы актёры, не имеющие режиссёрского опыта, то теперь на работу оформляли профессиональных режиссёров и студентов, проучившихся в творческих вузах не менее трёх лет. На афишах стали появляться фамилии известных режиссёров: И. С. Ольшвангера, А. Б. Винера, О. Я. Ремеза, В. А. Ремизова, З. Я. Корогодского, В. С. Голикова, В. В. Петрова, Н. И. Лифшица, супругов В. С. и М. Л. Андрушкевич, Ю. А. Смирнова-Несвицкого, Ю. С. Соболева, актёра Ф. М. Никитина и других.