Жизнь – сапожок непарный. Книга вторая. На фоне звёзд и страха — страница 53 из 107

Дима менялся. И очень существенно. Если раньше он избегал рассуждений о политике, то теперь высказывался – экономно, зрело. В течение тех семи лет, когда мы оба приходили в себя от удушья зоны, я не придавала значения тому, какое впечатление он производил на женщин. Женщины и раньше посвящали ему стихи, звонили по телефону, говорили, что рисуют его по памяти. Теперь он стал форменным сердцеедом. Похоже, ему это пришлось по вкусу. Даже Хелла писала мне: «Сижу и придумываю Диму». В один из моих приездов в Кишинёв, нарушив закрытость своей личной жизни, он показал мне фотографию: на берегу моря в купальном костюме рядом с ним – смеющаяся женщина. Красивая. Я спросила: «Почему не женишься?» Он ответил что-то про корысть и женский эгоизм.

В один из моих приездов мы условились встретиться в парке. Сидели на скамье. Все кусты были в цвету, гугукали голуби. Подошла собака с ошейником, уселась напротив, уставилась на меня. Я протянула к ней руку, попросила: «Дай, Джим, на счастье лапу мне, такую лапу не видал я сроду…» Пришёл хозяин, увёл пса.

– Почитай дальше, до конца, – выдавил из себя Дима.

Почему – теперь? Почему его так мало волновало это раньше? Почему отказывался играть для меня в последние годы? Нынче вдруг начал звать на свои концерты. Все букеты передаривал мне. Обедать или ужинать приглашал в лучший ресторан. Было в этих беглых сюжетах что-то неизречённое и бесконечно грустное.

Чего я хотела, давая Диме прочесть рукопись? Объяснить что-то? Воззвать к пониманию?

– Получается, я совсем ничего не знал о твоём детстве, юности… Ты никогда не рассказывала ни о предательствах, ни о первых лагерных годах до ТЭКа. Почему? – посетовал он.

– Мне всегда и всё хотелось тебе рассказать, Дим. Ещё как хотелось. Тебе это было не нужно, неинтересно.

– Почему неинтересно?

– Наверно, потому, что ты после северных лет утверждал себя в профессии. Всё остальное было для тебя второстепенно.

– А тебе что надо было?

– Мне? Семью! Сына! Тебя! Дочь!

– …Я у тебя получился какой-то, – перевёл он разговор, – нерешительный, неуверенный… Разве я такой?

– Нет, конечно. Чего-то, значит, я так и не поняла в тебе.

После переброски вопросами-ответами я почти всё о Диме из первой рукописи исключила.

* * *

А Оля? На подаренной мне когда-то фотографии она написала: «Не казни ты себя и не мучай, человеческой доли раба!» «Человеческой доли раба» – к ней это относилось больше, чем к кому-либо другому. Она всегда жила для кого-то. Не для себя. Её способность сострадать любой человеческой беде, равно как и собачьей бездомности, по сути границ не имела. Она могла привести к себе в дом и накормить любого оборванца, дать ему денег. Не раз покупала для своих знакомых путёвки в санатории. Посвятив свою жизнь Александру Осиповичу, пожертвовав всем, она – человек глубокий и чуткий – и после ухода мужа страшилась додумать его судьбу до конца.

«Мчишься, стоя на месте, как на каком-то безумном эскалаторе. Боишься оглянуться назад, чтоб не потерять равновесия, боишься заглянуть вперёд по той же проклятой причине. Так и топчешься на мучительном пятачке своего „сегодня“ – без глубокого дыхания, только на поверхностном, минимальном, – писала она мне. – Спасательная корка? Профилактика? Анестезия? Что-то в этом роде».

«Вот сейчас, Томик, мирным и одиноким воскресным вечером, сидела на кухне, пила чай, что-то читала при этом (чтоб не бродили мысли где попало, хорошо их приковать к книге), потом перешла в комнату, где ещё не был включён свет. Это было волшебство. Я попала в другой мир. Тени от ещё не опавших листьев – по окнам, по стенам, лёгкие, колеблющиеся, фонарь за окном – как тонкая вытянутая луна. Комната стала другой, сокровенной, лишённой будничной трезвости. Я подумала: „Вот хорошо бы посидеть на тахте, не зажигая света, пустить «душу под пар». Пусть поднимется что-то из глубины твоё, дорогое“.

И что же я сделала? Сейчас же включила свет. Нельзя. Не могу „остановиться, оглянуться“. Слишком много нахлынет боли. Она парализует. А жить нужно дальше. Прими эту одну из моих минуток, прими, как умеешь понимать и принимать всё только ты одна! Обнимаю тебя, сестра моя по жизни! Твоя Ольга».

Сравнивая нас, она писала: «Ты – стремительный поток, рвущийся вперёд, а я колодец, где всё сковано и спрятано где-то на дне». Я угадывала в ней это «скованное и спрятанное», знала её срывы, страхи, вспышки и любила Олю преданно, всем сердцем. Любила отчаянно. Всегда рвалась к ней. Дружба с ней, с одной из самых светоносных и прекрасных женщин, встреченных в пути, была не только убежищем, но и утешением. Никто не дал мне столько тепла, добра и участия, сколько она.

Человеку необходимо, чтобы его любили. Мне нужно было, чтобы верили и понимали меру моей любви. Олюшка дарила мне и это: «Мой самый близкий, самый родной и единственный Том! Писать бы мне тебе и писать нескончаемо. Разве может когда-нибудь кончиться разговор между нами? Даже во времена молчания он продолжается, ведётся ежедневно. Детка моя трогательная, спасибо тебе за всё. А главное, за твою неизменную любовь, верней которой нет ничего на свете».

Глава двенадцатая

На протяжении всей моей жизни существующий режим утверждал себя в откровенной, голой силе, и неприятие диктатур стало одной из главных составляющих моего мировоззрения. Даже периоды послабления режима не приносили веры в способность власти строить жизнь общества во имя человека.

Двадцатое столетие, видимо, останется в истории человечества веком неистовства политических страстей, войн и располовиненного гражданского сознания.

Мы с Борисом Маевским были ровесники. В сороковые годы находились в одинаковых условиях несвободы. Но даже в письмах из неволи он изобличал меня в изъянах моего самосознания: «Ты не доросла до такой любви к миру, как любовь матери к ребёнку. Ты говоришь миру не „Давай я сделаю, что тебе нужно“, а „Я сделаю то, что мне нравится и хочется. Надеюсь, что это понравится и тебе“». Под «миром» Борис подразумевал, естественно, власть.

Если говорить о моей любви к миру, не отождествлённому с властью, то здесь недомера – не существовало. Но что касается стремления делать или не делать то, что нужно государственной власти, то её «великие инициативы» (вымогать в неволе все физические и душевные силы человека, десятилетиями недодавать хлеба и заставлять забыть о свободном дыхании) разрешали не признавать за ней прав на порабощение. Однако я не путала идеологию с гражданскими чувствами. Они существовали для меня по отдельности. Не имея вкуса к политическим дискуссиям, я терялась перед умением Бориса подменять органику мышления чем-то лозунговым. Когда в 1969 году от него пришло письмо: «Готовлю в Москве выставку. Нет на свете Ма. Нет братишки. А ты? Может, приедешь, перемахнёшь через всё? Ты ведь это умеешь! Представь, чем это было бы для меня…» – я решила съездить в Москву. Мне было интересно увидеть работы Бориса. Он не однажды поражал своими талантами. Ещё важнее было сделать это в память Александры Фёдоровны.

В Москве мы отправились на выставку вдвоём с племянником Серёжечкой. Открывал выставку народный артист СССР А. А. Попов, с которым Борис служил до ареста в Центральном театре Красной армии. Признание за Борисом многих талантов звучало во всех выступлениях, особенно в отзывах известных художников Кукрыниксов. Решительно все говорили о его многогранной одарённости: актёр, художник, музыкант, поэт…

Племяннику понравились карикатуры Бориса. Сатирические картинки на темы коммунальной кучности и неразберихи, очередей в продуктовые и промтоварные магазины в гораздо большей степени предъявляли обвинение объективной действительности, чем смешным нарисованным человечкам. Злющие карикатуры на зарубежных политиков, похожих на вооружённых до зубов земноводных и пресмыкающихся, были исполнены в стандартах сатирического журнала «Крокодил».

Богом Бориса в живописи был великий портретист Валентин Серов. Я долго стояла перед портретами Бабеля, нашего любимого Ромена Роллана, Бернарда Шоу и других писателей. Особенно удался Борису, как мне показалось, Блок. Его добела высветленные очи напрямую смотрели из какого-то смежного пространства в другое безвременье. Очень понравились оживлённо беседующие Пушкин с Баратынским, Пушкин с няней. Вообще весь пушкинский цикл был живым и тёплым. Зарисовки западных городов и памятников души не затрагивали. Гораздо больше впечатляли старинные русские города – Псков, Новгород – и среднеазиатские – Бухара, Самарканд. Ну и настранствовался же по разным землям мой товарищ по трудной судьбе!

Сам Борис со стороны выглядел преуспевающим москвичом, любимцем знаменитостей, довольным жизнью человеком.

– Ну-у-у спасибище, Томка! Приехала! – заприметив нас в залах, подошёл он. – Это сын? Юрий? Знакомь!

– Это мой племянник Серёжа.

– Валечкин сын, стало быть?

– Точно так.

– Здорово, Сергей. Я – Боб! Ну, как выставка?

– Мне нравится, – серьёзно ответил Серёжа.

– Ты состоялся, Борис! По справедливости состоялся, – поздравила я его. – В разной технике, в разной манере. По объёму – с ума сойти! И сколько энергии! Работа, работа и работа… Блок очень понравился, Бабель, Роллан, пушкинский цикл…

– Я так и знал! Так и думал!.. Верушка! – подозвал он жену. – Смотри, кто приехал! Где у нас там банкетные билеты? Выдай Томке. – И повернулся ко мне. – Надеюсь, не сорвёшь мне праздник?

Знакомить нас с «Верушкой» было не надо. Мы знали друг друга по Северу в пору, когда она приезжала к освободившейся из лагеря матери. К той самой Циле Борисовне, которая письмом из Микуни предупредила Александру Фёдоровну об объявленном на меня всесоюзном розыске. Именно ей было адресовано письмо Бориса, таинственным образом оказавшееся на столе при нашей московской встрече после его освобождения.

Вера вынула из сумочки пригласительный билет, объяснила, как доехать до Дома журналистов.

– Обязательно приходите. Боря огорчится, если вас не будет.