Жизнь – сапожок непарный. Книга вторая. На фоне звёзд и страха — страница 58 из 107

Филипп вызволил меня из произвола грязной лесоповальной зоны в страшное для меня время, когда нарядчик, поклявшийся меня «сгноить», мог в любой момент столкнуть в яму то, что от меня оставалось. Благодаря усилиям Филиппа меня положили в лазарет. Ему я была обязана тем, что стала работать операционной сестрой в хирургическом корпусе. Только сойдя с ума, можно было увязать это с его последующими действиями, касавшимися сына.

Меня бил озноб. Всесотрясающий. Неестественный. Дотащившись до номера, я протянула телеграмму мужу и его дочери. Маечка пробежала телеграмму глазами и кинулась ко мне с такой молниеносной быстротой, с какой метнулась бы мать выхватить ребёнка из волны, уносящей его в море:

– Милая моя, дорогая моя, не надо так, пожалуйста, не надо…

Ни от кого на свете я уже не ждала порыва такой силы. Где-то в глубине, про себя, я назвала Майю: «Доченька!» Она и впрямь меня откуда-то выловила в те минуты. Муж покружил, покружил вокруг нас и вышел из номера. Какая непрогнозируемая, в сущности, произошла история с взаимоотношениями в семье Володи! Его старенькая мать, его дочери и даже внук Вова чаще оказывались большей для меня защитой, чем он. Маечка высказала тогда надежду на то, что Филипп перед смертью что-то прояснил в душе сына, завещал ему дорогу ко мне. Я в это уже не верила. Представляла только, как тяжело сын принял смерть отца, каким участием окружил ту, которую почитал матерью.

* * *

В летние месяцы путёвки в санаторий «Актёр» предоставлялись, как правило, артистам, режиссёрам и другим работникам театра. Осенью же, когда открывались театральные сезоны, здесь только случайно можно было застать актрису БДТ, красавицу Нину Ольхину, в немыслимом дымчатом платье, или увидеть Инну Чурикову и Глеба Панфилова, быстрым шагом выходящих из столовой, оберегающих свою совместность от постороннего вторжения. В осенние месяцы сюда съезжались известные театроведы, театральные художники, сценаристы, работники радио и телевидения, мастера художественного слова.

Вечерами, на скамьях у санатория, деятели театра рассказывали о репетициях знаменитых режиссёров, на которых им посчастливилось побывать. Мы заслушивались воспоминаниями Вениамина Захаровича Радомысленского, работавшего вместе со Станиславским: «Как-то Константин Сергеевич тяжело заболел. Собираясь наведаться к нему, я запасся новостью, которой хотел его порадовать. „Ну вот видите, Константин Сергеевич, – говорю, – уже принято решение переименовать Леонтьевский переулок Москвы в переулок вашего имени. Будем теперь ходить по переулку Станиславского“. Константин Сергеевич как-то засмущался. „Конечно приятно, – отвечает. – Не слишком удобно, однако. Крайне даже неудобно: Леонтьев ведь как-никак мне дядей приходится“». В сумерках, когда ещё не зажигались фонари, в этом кругу всё начинало искриться от остроумия слов, от изящества речи. Я слушала, забывалась и думала: «Какое же это всё счастье!»

На протяжении тех лет, что мы ездили в «Актёр», наше пребывание там несколько раз совпадало с отдыхом Константина Лазаревича Рудницкого и его жены Татьяны Израилевны Бачелис. Когда-то, ещё в Вильнюсе, Константин Лазаревич пересказывал нам с Володей кадр за кадром фильм Феллини «Восемь с половиной». После его книг о Мейерхольде раскапывал в архивах материалы о забытых режиссёрах. Тогда, в частности, писал о режиссёре Терентьеве. Хотя знакомство с Рудницким и нельзя было считать близкой дружбой, оно было давним и сердечным. Приезжая в Ленинград, он навещал нас. Когда целью приезда бывали премьеры в БДТ, ходили на них вместе. В кабинете Товстоногова, куда нас сопровождала завлит Дина Морисовна Шварц, Георгий Александрович рассказывал гостям о смелом выступлении Володи на одном из давних съездов театральных деятелей. Высказанная Володей идея о том, что отвечать за творческую жизнь театра должен не директор – лицо, назначенное сверху, а художественный руководитель, тогда расценивалась как дерзкая, хотя думало так большинство деятелей театра.

Однажды, дня за три до нашего отъезда из санатория «Актёр», на море разразился шторм баллов в шесть-семь. В креслах под тентом на террасе, располагавшейся высоко над морем, сидели, укутавшись во что попало, человек пять-шесть. Сидели вразброс, оберегая своё tête-à-tête со стихией. Каждый в драматургии шторма видел что-то своё. Море с рёвом громоздило валы в бурую песчаную стену и в бешенстве гнало к берегу тяжёлые массы воды. Не выдерживая вертикали, они обрушивались к своему подножью, шипели, бесновались. Следующие за ними набирали высоту и с рычанием накидывались на сушу.

Наверное, свободный дух морской стихии и пробудил во мне шальную мысль показать Константину Лазаревичу свои воспоминания: «Рукопись ведь просто лежит и пылится. Что он скажет? Отзыв человека такого уровня…»

В гуще советского общества отношение к репрессиям оставалось несформированным. Кто-то из знакомых, прочитавших рукопись, болезненно реагировал на соседство политических заключённых с уголовниками. Кто-то не мог поверить, что я выдерживала работы на лесоповале. Для кого-то стало открытием, что в лагере мог быть театр. Одна из молодых знакомых «проникновенно» заключила: «То, что случилось с вами, не означает, что всё было именно так».

Близко к сердцу приняли описанное мною сокурсницы Аля Яровая, Любаша Смирнова да Нелли Каменева, приезжавшая в Ленинград на гастроли. Они по именам запомнили многих, о ком я писала, в самых неприметных эпизодах разглядели то значение, какое они имели для меня. Аля в тот год проводила отпуск в Зеленогорске. Говорить о рукописи мы с ней ушли в лес. Её восприятие не было похоже ни на чьё другое. Взволнованный разговор оставил неизгладимый след в душе.

Нынче, когда шёл уже 1987 год, я собралась в командировку в Москву и на случай, если рискну позвонить Рудницкому, захватила с собой рукопись. Решилась. Позвонила. Рудницкий пригласил приехать к нему в Институт литературы и искусства. После только что закончившегося заседания в кабинете было сильно накурено. Константин Лазаревич выглядел утомлённым, но, услышав, с чем я пришла, стал укорять:

– Почему вы раздумывали? Почему не решались дать мне прочесть?

В Ленинград он позвонил дней через пять:

– Как вы могли до сих пор молчать? Ждите письма. Уже отослал.

Время для меня сбилось с шага. Всё другое – замерло. Первый же вопрос в письме объяснил его интерес к теме: «Прочитав Вашу рукопись, я неотступно думаю об одном: почему, возвратившись домой после восьми лет лагерей на Колыме, моя бедная мать ничего не рассказывала о том, что там хлебнула? Боялась? Берегла меня? А сам-то я как мог не заставить её рассказать о пережитом?» В самом деле, почему уцелевшие матери не рассказывали сыновьям и дочерям о том, что ими было изведано и понято там? Думаю, молчание Маечкиной матери, Клары Михайловны, как и матери Константина Лазаревича, было их последним материнским подвигом. Они давали детям шанс оставаться в согласии с режимом страны, пока он сам «стыдливо» замалчивал свою бессовестность.

Константин Лазаревич обратился ко мне с настойчивым требованием – доработать рукопись, чтобы она могла стать книгой: «И не говорите мне, что у Вас не хватит на это сил. Книга, которую я от Вас жду, – Ваша миссия, Ваш долг. Может, Вы и родились на свет, и выстрадали всё для того, чтобы она была. Если бы я не чувствовал в Вас настоящего литературного дара, я бы к Вам не приставал. Но талант обязывает. И я уверен, что Бог даст Вам на это и время, и силы…» В конце следовала приписка: «Ждите. Скоро приеду в Ленинград».

Я была настолько потрясена серьёзностью его подхода к рукописи, её оценкой, его конкретными деловыми советами, что мне показалось: он переложил на себя часть моей ноши. Особенно когда он сказал по приезде в Ленинград:

– Я должен срочно поговорить со Светланой Дружининой, которую я прочу вам в редакторы. После встречи с ней определим остальное. В основном же вы, Тамара Владиславовна, своё дело сделали. Теперь доверьте рукопись мне! Её издание – моя забота.

Сколько я себя помню, в детстве, в юности, находясь за лагерной проволокой и выйдя на свободу, я всё время ожидала какой-то сверхмерной вести, какого-то невероятного события, которое непременно должно было произойти в моей жизни. Ждала постоянно. Во все часы суток. По-моему, даже во сне. Слова Рудницкого о рукописи и о том, что издание её – его забота, стали той вестью, тем внутренним событием, которое определяет жизненное самочувствие.

Светлана Владимировна Дружинина редактировала Володину книгу «Театр моей юности». Работать с ним приходила к нам домой. У меня была возможность слышать её советы и поправки. Если Володя какие-то из них не принимал, я про себя сердилась: мне её предложения представлялись неоспоримыми.

После разговора с Рудницким Светлана сказала, что за редактуру берётся, для работы будет приходить к нам по таким-то дням. И добавила:

– И не смейте предлагать мне никакой платы. Я с вас ничего не возьму.

* * *

Вспыхнувшая по поводу рукописи переписка с Рудницким оказалась настолько бурной, что, переворачивая мои воспоминания пласт за пластом, невольно переключала меня на несколько иное ви́дение собственной жизни. Прежде всего Константин Лазаревич призвал меня к максимальной откровенности: «Я аплодирую Вам как смелой писательнице, когда Вы пишете о том, как Вас избивал отец (мой отец выволакивал меня во двор и сёк ремнём на глазах у всех дворовых мальчишек)… Ничего не стесняться – вот главный закон».

Нелёгкий, надо сказать, закон. С одной стороны, он уточнял совет Анны Владимировны Тамарченко – писать, руководствуясь одним: «Так было на этой земле»; с другой – ставил перед дилеммой: смогу я или не смогу «ничего не стесняться»? Но я не только могла. Я изначально хотела откровенности и правды. Только так можно было выбраться из лжи и фальши, к которой меня неоднократно принуждали, заставляя скрывать, что я