Жизнь – сапожок непарный. Книга вторая. На фоне звёзд и страха — страница 64 из 107

Я попросила Р. показать мне журнал. На фотографии в глазах сё мужа в самом деле присутствовала какая-то нездешность. Удивительнее всего было то, что в больнице, когда мы с Володей приходили его навестить, такого ощущения не возникало. Он был бледен, слаб, но включён в жизнь. А фотография была сделана задолго до нашего приезда. Предсказание крестьянки не выходило из головы, заслонив все обрывочные заграничные впечатления.

Однажды Р. всё-таки усадила нас в машину и отвезла на дачу в горах – как она сказала, «хотя бы только посмотреть». Именно это и осталось в памяти чисто болгарской картинкой – начиная от крестьянского убранства дома и кончая тем, как соседи начали нести угощение: крынки с молоком, простоквашу, пироги с брынзой, ещё и ещё что-то.

Муж Р. был выписан из больницы. Нас перевезли к себе в дом брат Р., красавец, знаменитый киноактёр, и его жена Мария. Мы удивлялись всему: чистым подъездам, где электричество зажигалось только на короткое время, чтобы жильцы успели подняться на нужный этаж, двум туалетам, двум ванным комнатам в квартире. Побродили по городу, по музеям Софии. Посидели за вынесенными на улицу столиками кафе, попробовали швепс. В столичных театрах посмотрели два превосходных спектакля: «Дантон» по пьесе Ромена Роллана и «Последний срок» Валентина Распутина. В финальной сцене, после отъезда детей, не дождавшихся смерти матери, в одиночестве умирала старуха Анна. В хате гас свет. С тихим космическим посвистом вихрь начинал ввинчивать опустевший дом в воронку высоты. Поднимаясь к колосникам, дом стремительно уменьшался в размере и исчезал где-то в вышине, вместе со своей неповторимой земной атмосферой, запахами и обличьем. Успели посмотреть в Софии без купюр фильм Копполы «Апокалипсис», беспощадно высветивший прямую зависимость режима от уродливого сознания того, кто его насаждает. Фильм шёл на болгарском языке, но его образный ряд был так выразителен, что не оставлял иллюзий по поводу будущего человечества, погрязшего в бойнях.

Не желая стеснять гостеприимных хозяев, мы пробыли в Болгарии всего восемь дней, поменяли билеты и уехали домой.

Р. отвезла мужа в Москву. «Я не выходила из больницы на Каширском шоссе, – писала она. – Повторённые там анализы говорили о том, что операция уже бессмысленна. 9 сентября мы с Костей вернулись в Болгарию, и 13 сентября он скончался. Успел всё-таки увидеть дочь и родину. После первого шока, свидетелями которого вы были, мы овладели собой. Мой храбрый муж до последнего дыхания работал: переводил для театра пьесу Теннесси Уильямса. Он диктовал, а я писала».

Муж Р. действительно умер непрооперированным. Каким образом обыкновенная крестьянка вычитала это в остановившемся фотомгновении, до сих пор представляется мне загадкой.

* * *

Так получилось, что с самого детства слово «эмигранты» означало для меня ломку жизни, разор и чувство тоски. Из книг, а в конце сороковых и от солдат, получавших в военные и послевоенные годы лагерные сроки за то, что побывали в плену, мы узнавали, что русские эмигранты первой волны до сих пор хранят у себя мешочки с горстью русской земли. Фронтовики, воевавшие за эту самую землю, были потрясены. Под политической подоплёкой эмиграции обнаруживалось сокровенное значение человеческой связи с землёй.

Но глубоко личной мукой для меня оставалось всё связанное с эмиграцией Анны Владимировны. Она часто писала из Штатов. Письмо, которое я привожу, лишь условно адресовано мне. Тем обнажённее являет себя страдание, которым оно диктовалось:

«Вы мне поможете тем, что мысленно я буду обращаться именно к Вам… Это бесконечное письмо, и я начинаю его с объяснения в любви – ко всем друзьям сразу:

Дорогие мои и любимые!

Лучше было бы мне сказать: „Мои единственно дорогие и любимые!“ Но по-русски это звучит странно, когда обращаешься ко множеству людей, да ещё таких разных по возрасту и жизненному опыту, образованию и кругу интересов, людей, чаще всего даже незнакомых между собой, объединённых только моей любовью, тем, как я тоскую без вас на другой стороне планеты, как мне катастрофически недостаёт вас всех. Ведь это „только“ – для меня всё, что я нажила за целую, уже достаточно долгую жизнь.

Собственные дети и внуки, за которыми я и потащилась в такую даль, – не в счёт. Прав был Лев Толстой, когда утверждал – в мыслях князя Андрея, – что отец, сестра, ребёнок – это не другие, а прямое продолжение нашего собственного „я“. И верно, это самый плотный состав того „пучка связей“, из которого сделана отдельная личность.

За полные три года со времени нашего расставания я, как и прежде, люблю только вас, больше никого не нажила. Хотя хороших и доброжелательных людей встретила и в Италии, и здесь… Дружбы в нашем смысле слова, в смысле общности судеб, душевной близости и сердечной привязанности, когда „друг“ значит не меньше, чем „брат“, а утрата друга переживается столь же остро, как потеря возлюбленного, – такой дружбы здесь, по-видимому, попросту не знают…

Разумеется, ни Америка, ни американцы не повинны в этой неспособности к новым привязанностям. Виновато с детства присущее мне постоянство человеческих привязанностей, неумение разлюбить, отвыкнуть, выбросить из души хотя бы тех, кому моя преданность в дружбе вовсе не нужна… Так нет же, „место“ не освобождается, а только становится болевой точкой. В результате:

Я не домой иду,

Я никого не жду,

Я никого уже не в силах полюбить!

…Даже и природой здешней я могу уже любоваться (особенно осенью, когда краски очень уж пышные и яркие), но полюбить? Вся моя любовь к чему-нибудь тоже осталась около вас. Я могу зареветь, увидев берёзовый перелесок, потому что он похож на наш, хотя и вставлен в другую раму; могу кинуться обнимать в ботаническом саду дуб той породы, что и в царскосельских аллеях, с прямым стройным стволом, расходящимся на три лишь у самой вершины… Здесь растут десятки пород дуба, ничуть не похожих на наш, пушкинский дуб. Только по желудям и можно догадаться, кто они такие. Как их любить, почти не дающих тени?..»

Присылая нам книги, посылки с одеждой для друзей и для кого-то из «6-А», Анна Владимировна, несмотря на собственную боль, с прежней силой откликалась на происходящее со всеми нами, в частности со мной: «Ваше письмо от 14 апреля меня просто перевернуло… Я слышу Вашу растерянность и подавленность – из собственного сердца, при всей разнице биографий (я ведь гораздо благополучнее и беднее историческим опытом, проехавшимся прямо по Вашему позвоночнику)».

Даже сама по себе её душевная и духовная напряжённость не разрешала увязать в бессмыслии бездействия, помогала выбраться из кризиса. «Исходную точку неустроенности и растерянности» Анна Владимировна считала у нас общей. «Мы сошли с рельсов, – писала она. – Мы не приучены к свободе, даже самой жалкой… Я не имею рецепта ни для себя, ни тем более для Вас. Правда бесконечно индивидуальна, и отказываться от собственной внутренней биографии никто не может и не должен… Я придерживаюсь: 1. Открытого ума, готовности к любому: рациональному, мистическому или практическому – опыту и знанию… 2. Стремления найти свой индивидуальный путь к смыслу своего и общего существования, что для меня до сих пор неотделимо от мысли о перспективах истории для всех и для России в особенности. В этом смысле я вовсе не отрекаюсь от того, что Вы называете навыками моего „марксистского мышления“… 3. Что касается исторических перспектив, то (если не произойдет светопреставление по Апокалипсису в его термоядерном варианте) я больше всего жду какого-то скачка в истории, а главное – в человеческой природе. В сторону расширения способностей восприятия и межчеловеческих связей (это в парапсихологии называется „сверхчувственным восприятием“ чужих мыслей и состояний), но также и „внушений свыше“ как особой формы познания или постижения вещей, плохо поддающихся рациональному и систематическому познаванию».

Меня захватывала в Анне Владимировне и сама направленность поиска смысла существования, и идея «скачка» в человеческой природе. Эта идея в сущности была упованием. «Скачки» в истории совершались и неминуемо должны были повторяться. Один человек как-то сказал (речь шла о Дарвине), что ещё никто и никогда не был свидетелем момента превращения одного вида в другой, что при подобных преобразованиях присутствует только Бог. Поддержку своим исканиям Анна Владимировна черпала в проповедях владыки Антония Блума, митрополита Сурожского. Её привлекала в них любовь к этому миру, к земному человеку, зверю, природе, то, что они утверждали задачу человека в его историческом существовании как «одухотворение материи» – не только собственной телесности, но и материи природы и общества…

Покоряла в Анне Владимировне её искренность и отсутствие какой бы то ни было формы лукавства, когда она говорила о готовности к рациональному, мистическому и практическому опыту. Трогала её фотография с папой римским, где она застенчиво смотрит ему в глаза. Снимок был сделан на симпозиуме, посвящённом Вячеславу Иванову, который проходил в Италии. А до этого она ведь писала: «Поверить во Всевышнего – так, в одночасье – тоже всем нам нелегко. Я как тот евангельский фарисей: „Веруешь ли?“ – „Верую, Господи, помоги моему неверию!“»

Я не могла существовать без людей, умеющих любить без меры, признающих, что любовь выше справедливости. Встреча с Александром Осиповичем и Анной Владимировной, обладавшими личным талантом любви, утверждала меня в ощущении, что строительство фундамента для жизни человечества не завершено.

В семидесятые годы мы прощались с уезжавшими в эмиграцию навсегда. Когда же советским эмигрантам вдруг разрешили навещать Россию, люди моего поколения приняли это как запоздалый «скачок» в сознании государства. Пробное «подобрение» властей было встречено с энтузиазмом, и многие недавние эмигранты поспешили им воспользоваться. В первый раз, в 1986 году, Анна Владимировна приехала с группой туристов: из США до Финляндии на самолёте, а оттуда до Питера – на поезде. Поезд из Хельсинки встречали десятки её друзей. Надо было видеть их радость!