Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания — страница 100 из 126

— Выбирайте! — протянул Симон меню.

— Сардельки! — механически определилась я.

Меня укорил смеющийся взгляд друга. «Ах, ну да, конечно! Не то!»

— Разрешите! — взял он на себя инициативу. И тут же продиктовал официанту: — По двести граммов сметаны, по бутерброду с красной икрой, салат, яйцо, кофе на двоих.

Я глядела на этот изыск, но все никак не могла «приземлиться».

Вышли на неповторимую улицу Бродского. Филармония. Русский музей. Навстречу вышагивал мужчина. Они с Симоном обнялись.

— Михаил Светлов, — представился он. Его нагнала молодая женщина.

— Мне надо с вами поговорить! — обратилась к нему.

Он повернулся и бросил ей насмешливое:

— Добивайтесь!

Совсем забыла: в обиходе есть такой язык. Занятно. И — как далеко.

Я собиралась ехать к тете Дуне. Симон наставлял:

— Улицу переходите только в положенных местах. Если милиционер все-таки подойдет, тут же, без разговоров, платите штраф! Паспорт ни в коем случае не показывайте! Скажите: «Забыла дома!» С тридцать девятым пунктом имеют право выдворить из города в два счета. И не как-нибудь, а столыпинским.

По этому поводу тогда острили. «Как живете?» — спрашивает один другого при встрече. «Ничего, спасибо, все хорошо. Только вот температура 39».

Тетя Дуня, к которой мы в детстве ездили в Белоруссию, та, что сообщила во Фрунзе о маминой смерти, увидев меня сейчас, особенно не ахала. Почти ничего не расспрашивала. Провела в комнату, и я не сразу поняла причину смущения, охватившего меня. Внимательней присмотрелась: наша мебель! Стол. Стулья. Даже клеенка с чернильными пятнами — памятью об усердном приготовлении уроков младшими сестренками. На стене зеркало в замысловатой бронзовой оправе с острием, от которого у меня на всю жизнь остался шрам на лбу…

У блокадного Ленинграда имелись свои тайны, были свои права. Я не посмела до этого дотронуться. Только сердце сжалось.


Внутренне я готовилась к исповедальному разговору с Валечкой: как все было? С мамой? С Реночкой? Замирая, ждала погружения в доверительную близость с сестрой. Но после одной, другой встречи поняла: она избегает этого разговора, он для нее — загнанная вовнутрь боль.

В стремлении завоевать доверие сестры я пыталась то так, то иначе приблизиться к ней. Удивилась и растерялась от того, насколько это оказалось трудно. Попросила разрешения побывать в общежитии, где она жила. Комната была огромной. В ней стояло шестнадцать или восемнадцать кроватей. У кого-то сидели «ухажеры», кто-то ел, кто-то наигрывал на гитаре. Так жила моя сестра, работница механического завода, что на Обводном канале. Война, блокада, болезнь не дали ей даже закончить школу.

Соседки нас с любопытством разглядывали.

— Ну до чего же похожи! Откуда сестра приехала?

— Издалека. Завербовалась на Север, — отвечала за меня Валечка.

Страшась моего непонятного прошлого, сестра, видимо, утаивала, что я у нее есть вообще.

— Пальто у тебя есть? — пыталась я пробиться к разговору с нею.

— Да ну тебя, Тамуся. Есть, конечно, — отмахивалась она.

— А подруги? Молодой человек?

— У всех есть, и у меня тоже, — избегая и здесь всяческой откровенности, отвечала она.

«Самостоятельность! Завершенность!» Только однажды внезапно в ней что-то открылось:

— Перед смертью мама внушала нам с Реночкой одно: «Любыми путями доберитесь до Тамочки! Как-нибудь, но только доберитесь до нее!»

И, охваченная чувством вины за все, что случилось с моей семьей, я творила про себя нечто вроде молитвы: «Простите! Простите за все! Я так хотела вам помочь! Я вас так ждала во Фрунзе. Теряла голову. Сходила там с ума..» Рассказывать об этом было почему-то незачем, не нужно и не годилось. Обретала контуры еще одна не очень понятная беда, которой надо было дать имя: я своей единственной сестре была не нужна.

На квартиру, где «все» случилось, где в свой последний приезд из Фрунзе я слышала, как шелково-заливисто смеялась Реночка, возвращавшаяся из школы, где и сейчас существовала лестница, на которую «выбросили» маму, я не просила сестру проводить меня.

Это было выше сил. А на прежнюю нашу, на Васильевском острове, предложила поехать.

Дверь в нашу квартиру открыла незнакомая женщина.

— Мы здесь когда-то жили. Разрешите только взглянуть?

— Проходите, проходите, девочки. Как видно, сестры?

Все здесь было по-иному, не так, как у нас. Но среди чужой обстановки царствовал наш дубовый резной буфет. При обмене мама не стала перевозить его на меньшую площадь.

— Наш! — воскликнули мы обе.

— Так забирайте его. Берите! Все-таки память! — отозвалась хозяйка квартиры.

Примета послевоенной поры — душевная широта чужого человека.

— Да нет, что вы! Спасибо! Не нужно… И куда, — отказались обе.

Мы спросили, не разыскивал ли нас отец.

— Никто не спрашивал, не приходил.

Постояли во дворе нашего детства.

— А помнишь, как тебя здесь избил Юра Бучель, и как я расшибла ему голову поленом? А помнишь… это… то… А что, если мы поднимемся в квартиру Давида? — спросила я напоследок.

Школьный друг Давид, так долго бежавший по платформе при моем отъезде во Фрунзе! Его подарок — коричневая сумка с запиской: «Зачем ты это делаешь, Томочка?»

На звонок вышла мать Давида.

— Ой, я не могу! Не выдержу! Кто пришел! Кто тут стоит на площадке! — заплакала она.

Нас почти насильно втащили в квартиру.

Был дома и Давид. Рядом с ним стояла красивая, удивительно милая молодая женщина.

— Познакомься, это моя жена Лиза, — представил ее Давид.

— Какой праздник! Какое событие! — причитала Софья Захаровна. — Доставай вино. Мы как раз собирались обедать. А мама-то твоя… Отец… Какие у вас были красивые родители! Ах, какое несчастье свалилось на вашу семью, какая беда, горе какое!.. — И Софья Захаровна сокрушалась, качала головой и суетилась в желании принять нас как можно радушнее.

Давид был растерян, чем-то смущен. Почти не задавал вопросов. Увидев наш дом на Васильевском острове, квартиру школьного друга, в которой все было на своих прежних местах, вплоть до бархатного занавеса, делившего комнату пополам, я не сумела сдержаться. Из глуби, о которой мы так мало что знаем, выхлынули и полились слезы. Поняв, что не остановлюсь, ни при каких обстоятельствах не смогу взять себя в руки, я поднялась.

— Приходите! Приходите к нам! — неслось вдогонку. — Приходите к нам в гости, Тамарочка, Валечка!


Не знала Валечка, и никто не мог указать места захоронения мамы и Реночки. Неизвестно было, на каком краю света могила отца, раз он не вернулся.

Нище и ни в чем не находя себе места, я отправилась в церковь. В пятидесятом году туда стекалась масса горюющих людей. Поставила свечи за своих родных, на коленях молила высшие силы без осложнений вернуть мне сына, пощадить Колюшку, помочь обрести в жизни приют.

Хотела сердцем прикоснуться к камням моего трагического города. Любовь к нему была беспредельна. На мгновение умудрилась растянуться на ступенях Исаакиевского собора, прижаться к ним.

В юридической консультации моих страхов не поняли и ничего нового не посоветовали: «Да что вас, собственно, беспокоит? Получите жилплощадь, работу, подадите в суд, и ребенок будет ваш».

Я еще как-то пыталась пробиться в прошлое. Отправилась к прежней любимой подруге Ниночке Изенберг. Дом помнила. А лестница? С парадной? Со двора ли? Забыла. Память ничего не подбрасывала, будто прочно в свое время исключила всю прошлую жизнь.

Как и мать Давида, Нинина мать Нина Александровна вскрикнула:

— Бог мой, ты ли это, Тамара? Живая? Откуда? Ниночка не отпускала мои руки, смотрела в глаза, словно самым важным в тот миг считала влить в меня уверенность и покой. Она была больше чем подруга. Редкостное, удивительное создание, обладающее даром умиротворения.

— Выходит, вы всю войну пробыли в Ленинграде? — спрашивала я.

— От начала до конца. Сбрасывали с крыш бомбы. Тушили зажигалки. Голодали. Умирали. Но выжили. Чудом, конечно, — рассказывали они по очереди.

Соизмерять блокаду города, смерть мамы и сестры я не могла ни с чем.

— Как же страшно все блокадное! Невозможно представить!

— Что тебе сказать? — отозвалась Нина Александровна. — Не страшней, наверное, чем все твое… Спущусь в булочную, куплю к чаю твои любимые «наполеон» и «буше», — заторопилась она.

Кто-то на земле помнил названия моих любимых пирожных? От этого тоже судорога прошла по сердцу.

Как и у Давида, в их уютной квартире все было на прежних местах. Те же матовые колпаки со стеклянными воланами на настенных лампах, люстра из розового стекла над круглым столом. Белые стулья и кресла. Жардиньерки. Книжные полки. Мне представлялось, что все книги в блокаду были сожжены, все стеклянное побито. Как хорошо, что именно этот дом с иконами и книгами не разорен и напоминает о целостном мире. Вон мой любимый Владимир Соловьев в старинном издании.

— А «Семья Горбатовых»? Сохранилась? А Кржижановская?

— На месте.

— Расскажи про себя, Ниночка.

— Замужем. Но развожусь.

— Почему? Кто он?

— Химик… А почему? В двух словах не расскажешь. Он против церкви. А мы с мамочкой верим в Бога.

— Кто из прежних знакомых остался в Ленинграде?

— Лиза здесь. Кирилла-белого убили на фронте, — сообщила Ниночка. — Нюру тоже убили.

— Какую Нюру?

— Амосову. Ах да, ты же ее не знала. Это моя подруга по военной поре.

У меня было точно такое же чувство: хотелось говорить о своих северных друзьях как об общих.

— А Боря Магаршак, Илья Грановский, Ной Левин живы? — допытывалась я. — Ася Чижикова здесь?

— Не встречала. Не знаю. Видела Владимира Д. Военврач. Спрашивал о тебе… А у тебя все такие же волосы. Глаза стали другие.

Я дала себе зарок не спрашивать про Роксану и про другую — «Норд», что доносили на меня. Об этом когда-нибудь. Не сейчас, но помимо желания, с остановившимся сердцем все-таки задала вопрос: