— А Роксану встречали?
— Здесь эта страхолюдина! Здесь… — бросила не Нина, а Нина Александровна. — Так хочется спросить тебя обо всем, а боюсь притрагиваться. Вдруг причиню тебе боль? — не выдержала она.
— Спрашивайте. Не бойтесь. Сейчас болит самое-самое давнее. А все «то», что случилось после, как будто было не со мной, с кем-то.
И Нина Александровна не спросила, а с неожиданной прямолинейностью выложила:
— Да ты не думай, я к тебе в душу не лезу. Но жизнь-то сгубили! Жизни-то нет! Кто ты теперь? Ни жена. Ни мать. Ни города у тебя. Ни крыши. Институт не дали закончить. Думать о тебе — и то страх один! Представляю, как ты их ненавидишь!
— …Ненавижу? Кого?
Переспросила напрасно. Все поняла… Только, как в физическом недостатке, было бы стыдно признаться, что ненависти в тот момент не ощущала. Была еще на дне колодца. Не успела отодвинуть пережитое. Я только тайно про себя знала, отлично знала: когда выкарабкаюсь, меня охватит чувство большее, чем ненависть.
Ленинградские встречи невольно втягивали в свои люки, вовлекали в отсеченный войной и тюрьмой мир юности, бередили душу. Меня встречали запасами тепла, любви и памяти. Плакала моя тетя Мария, рылась в вещах, чтобы мне что-то подарить. Услышав мой голос по телефону, художница-опекунша Лили закричала:
— Где вы? Где? Я сейчас же схвачу такси и приеду! Или вы ко мне. Я встану перед вами на колени. Это я уговорила вас, я подтолкнула уехать тогда во Фрунзе. Я! — захлебывалась она. — Если бы вы не послушались меня, всего этого кошмара не случилось бы.
Я разубеждала:
— Случилось бы. Точно так же!
Она отказывалась это понимать.
Иные признания не только трогали до глубины души, но и что-то возвращали. Лиза, которую я нашла по адресу, данному Ниночкой, горько заплакала, то и дело вскакивая:
— Поешь! Полежи! Отдохни! Прими ванну! Сяду против тебя. Хочу на тебя насмотреться.
И потом:
— Знаешь, Тома, когда начался голод, я думала об одном, только одна мысль точила мозг и душу: как добраться до Томы? Я больше ни о чем не могла думать. Даже когда нас погрузили в поезд, повезли в Биробиджан, я думала: выскочу, пересяду. Только к тебе, чтоб рядом с тобой перебыть этот ужас!
О настоящем меня спрашивали мимоходом, особенно не вникая. Жива? И слава Богу! Никто не знал, как со мной обходиться, каким образом следует осваивать мои арест и лагерь. Еще не остывшие от своего военного несчастья, люди чему-то сочувствовали, но тяготели к выздоровлению, а не к болезни.
Мне оставалось отвезти письмо сестре интинского пианиста. Времени было в обрез. Днем я ее дома не застала. Вторично мы с Валечкой приехали к ней в одиннадцать часов вечера. Дверь открыла соседка:
— М-ль? Вон та комната, третья по коридору.
Я постучала. Молчание. Еще. И еще. И еще раз. Не отвечали. Тогда — в последний. За дверью взорвался женский голос:
— Совесть у вас есть? Что вы лезете в дом, когда люди спят? Нахальство!
— Простите, — пыталась я оправдаться, — я приходила днем. Мне нужно вас на одну минуту.
— Убирайтесь вон! — кричала из-за дверей женщина. — Мало того что на работе покоя не дают. Домой приперлись.
Валечка возмущенно тащила меня за рукав: «Немедленно уйдем отсюда! Как ты можешь?» Но я не могла уйти… Приникнув к дверной щели, я сказала:
— Это я вам нужна, а не вы мне!
Дверь распахнула разъяренная, в наспех накинутом на плечи халате особа.
— Что же мне от вас нужно? — взбешенно процедила она.
— Я привезла вам письмо от брата. Возьмите. Он просил отдать вам в руки.
Женщина отступила в комнату.
— От кого?
— От вашего брата М-ля.
— Тише! Ради Бога, тише! Идите сюда!
Я повернулась, чтобы уйти из квартиры. Женщина в меня вцепилась. Валечка была у парадной. Она бросилась за ней:
— Умоляю, вернитесь! — И снова ко мне: — Простите! Боже мой! Не понимаю! Откуда вы?
— Оттуда.
— Вы что, его видели?
— Видела.
— Живого? Когда?
— Месяц назад.
— Он худой? Во что одет?
— На нем была куртка. Не помню, какого цвета.
— Не может быть. Он бритый?
— Нет. У него шевелюра.
— Его шевелюра? Цела? Такая пышная, черная?
Она закрывала себе рот обеими руками, чтобы не плакать, разорвала письмо, глазами выхватывала строчки, бухнулась на колени:
— Простите меня! Как я вас встретила?! Мне это не простится! Я работаю в Смольном. Каждый день тьма посетителей. Заявления. Узнают адрес. Приходят домой. Простите! Поймите!
Поняла: в одном конце — партийный Смольный, в другом — брат с номером на спине. Меж эдаких флангов существовать не просто.
Долго мы с сестрой шли молча. С неожиданно крутой откровенностью она вдруг сказала:
— У меня такое чувство, что ты незнакомый мне человек. Что ты когда-то была моей сестрой, потом что-то случилось и… в общем, ты умерла.
— Почему, Валечка? — превозмогла я невыносимую боль.
— Не знаю.
— Попробуй объяснить. Мне это важно.
— Не могу. Ты из какой-то другой жизни. Я не понимаю тебя.
— Я слишком мрачная? И вокруг меня все мрачно? Да? Я много плачу?
— Нет. Ты даже стараешься быть веселой, но я не верю этому.
— Чему не веришь?
— В общем, ты какая-то чужая.
Внутри все свело. Хотелось воззвать: «Единственная моя сестренка, не называй меня чужой! Я не могу этого слышать. Я родная, твоя».
Оставшись без опоры, Валечка в одиночку одолела все напасти. Имя «старшей сестры» для нее выхолостилось в пустой звук. Ей было даже неведомо, неизвестно, как я пыталась до ареста вырвать ее из детдома, что делала для того, чтобы заполучить ее к себе. Сейчас она была права: я «старалась». Старалась быть как бы без прошлого. Боялась ее испугать. И тем, видно, еще более ее отдаляла.
На следующий день, не удержавшись, поставила точку наша родственница, проживавшая в одной квартире с тетей Дуней:
— Ты бы не водила никуда с собой Валю. Не тронь ты ее душу. Не нагружай ты нас. И веселье твое какое-то перевернутое.
Открыв нам как-то с Валечкой дверь, не сказав даже «здравствуйте» после десяти лет, что мы не виделись, она повернулась и ушла к себе в комнату. Я решила, что она не узнала меня.
Тетя Дуня защитила ее:
— Не сердись. Сын погиб во время войны. Муж от разрыва сердца умер в одночасье. Нервы — никуда. Она говорит: «Не могу видеть этих несчастных сестер. Не выдерживаю!»
Предстояло понимать все, ни на что не претендуя. Сказал же когда-то Александр Осипович: «Не можешь? Тогда изменись сама?»
Я рвалась обратно на Север.
Провожала одна сестра. О чем-то напряженно думая, она не выдержала и спросила:
— Ты все-таки скажи мне: за что тебя?
Вопрос был нормален. Человек ведь отсидел за что-то семь лет. Что для сестры могло означать: «Ни за что?» Только ложь или нежелание быть откровенной.
Своим, растерявшимся сердцем она жалела меня:
— Береги себя! Приезжай, Тамуся!
Мы снова обе плакали в бессилии извлечь из боли полное имя тому нечеловеческому, что уничтожило наш дом, надругалось над семьей и сделало родство с отсидевшей сестрой едва ли не смертельным обстоятельством для жизни.
В Вельске я отыскала знакомую по Урдоме. Она предложила больше чем ночлег: «Пусть сюда приведут сына. Побудешь с ним у меня».
Филипп, уехав в командировку, избежал встречи.
— Он все препоручил мне, — поставила меня в известность Вера Петровна.
Принесла мне в подарок фотографию сына.
— С кем он здесь сфотографирован?
— С моей племянницей.
Юрочка жался, оглядывался на нее.
— Для чего вы ему это купили? Нам ничего не нужно, — снова ревизовала она меня.
— Я скоро приеду за Юриком, Вера Петровна!
— Вы же не устроены. Неужели у вас не станет болеть сердце из-за того, что ребенку у вас будет хуже, чем у нас?
— Ребенку с матерью не может быть хуже!
— Филипп велел, чтобы я ни в какие разговоры с вами не вступала.
— Вы только что сказали, что он все препоручил вам.
— Да, препоручил, чтобы я не бросала Юрочку.
— Что значит — не бросали?
— Ну, чтобы не оставляла вас с ним вдвоем.
— Как это «не оставляла вдвоем»?
— Спросите у него сами.
— Я пойду погуляю с сыном.
— Нет, Тамара Владиславовна, это неудобно. Здесь все на виду друг у друга. Лишние толки, разговоры. Не надо. Я буду приводить его сюда. И так хватает всего.
Я не выдерживала ее хозяйского, уверенного тона. Не желала признавать за ней полноту прав! Не хотела быть за что-то ей благодарной!.. Но боялась открытых с ними обоими столкновений.
Стыд оттого, что я растеряна перед свободой, замучивал меня. Валечкин рассказ о последнем мамином напутствии сестрам: «Доберитесь до Тамочки», Лизино: «Точила одна мысль — добраться до тебя» — укоряли. В меня верили. Аргумент Веры Петровны:
«Но вы еще не устроены» — превращал эту веру в ноль. Путь, как всегда, оставался один — превзойти обстоятельства и себя. Спрессовать энергию. Взорваться! Бьется же рыба об лед, и, случается, попадает в желанную прорубь.
В Княж-Погосте я узнала, что Колю в лазарет не положили, хотя улучшений со здоровьем не наметилось никаких. ТЭК находился в поездке.
В поисках работы я снова методически обходила все подряд. Ответ был прежним: «Мест нет».
Клава в своей хибаре поставила для меня топчан. Дала что-то, заменявшее одеяло.
Приходя из больницы, где работала медсестрой, она глушила водку, пела жалостливые песни, заплетающимся языком убеждала: «Говорю тебе: не найдешь ничего!» — и задавала «веселые» вопросы: «А ты понимаешь, зачем мы живем?» (Она взяла свою дочь из детдома; будучи добрым человеком, била ее. А затем взяла и отравилась.)
Я уходила вечерами к родным Сени Ерухимовича. Его сестра Фира работала в управлении.
— Научи меня печатать на машинке, Фира! Может, устроюсь где-нибудь машинисткой.
— Давай. Начинай, — ставила машинку она. Нище не столуясь, я блюла гордость: «Нет-нет, сыта. Все в порядке». Как-то после очередного безрезультатного похода я понуро возвращалась к Клаве. Навстречу шла знакомая пара, муж с женой. Перейдя дорогу, они направились ко мне и… протянули мне буханку хлеба: