Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания — страница 112 из 126

Времени у меня на это не было. Желания — тоже. Она уговаривала.

— Специально для вас найдем что-нибудь интересное. Ну, чем мне вас соблазнить? Хотите, кофточку свяжу? Научилась и делаю это неплохо, — добавила она с грубоватой шутливостью.

— Разве что за это… — поддержала я предложенный тон. — Ладно. Для начала. Однажды.

— Может, у вас есть что-нибудь готовое на открытие?

У меня лежала вырезанная из газеты поэма Геслера «Говорит мать». Выучить ее ничего не стоило. Анне Абрамовне идея пришлась по душе: «Прекрасно. Учтите. Включаю в программу».

А с Дмитрием нас связывали многолетнее приятие друг друга, дружба вчетвером: наша певица Инна, он. Колюшка и я.

В Баку, где он жил до ареста, Дима не стал возвращаться. Семья не сложилась. Если бы не сияющие, распахнутые глаза и умение самозабвенно рассмеяться чьей-то остроте, этого смуглого красивого человека можно было бы считать крайне скупым на проявление каких бы то ни было чувств. Я была рада его участившимся приездам сюда. Он был первоклассным пианистом. Музыка и была его главной страстью. Особенно он любил Рахманинова и Шопена. После занятий, в ожидании поезда на Княж-Погост, он часто играл для себя. Я заходила послушать эти концерты без публики. Тайга, поселок, хмурое небо над ним «гляделись» после этого иначе.

На концерте, в день открытия Дома культуры, у меня, два года не выходившей на сцену, подкашивались ноги. Почти в беспамятстве я начала читать:


У меня был сын,

маленький сын.

Золото нив,

небесная синь

и красные маки в зеленых полях

отражались в веселых его глазах.

Цвета спелого колоса были

у мальчика волосы.

Он в кроватке сидит, хлопочет.

Ручки тянутся к солнцу,

достать его хочет.

«Погоди, мой сынок,

— пела мальчику я,

— подрастешь — вся вселенная будет твоя…»


Я читала о том, как взрывом бомбы сын был убит, как родился второй, которого мать поклялась в этот раз не отдать войне, призывая к тому и других. Услышала захватывающую дух тишину, воцарившуюся в зале. Мне бурно аплодировали. Вызывали много раз. Что-то было сброшено, отдано, а забытое чувство высоты и полета куда-то еще несло.

У выхода со сцены Дмитрий меня задержал. Его глухой голос, взгляд многое сказали сами за себя. И я, наверное, ждала слов, подобных тем, что услышала:

— Сколько в вас сценического темперамента, сколько огня!..


В день рождения Сени Ерухимовича я на почте отправляла ему телеграмму.

— Кому пишете? — шепотом спросила меня соседка по дому, оказавшаяся рядом.

Вход в квартиры у нас с ней был разный, а стена между комнатами — общая. Я считала ее вполне «своей».

— Своему товарищу. В ссылку.

Поджав губы, она выразительно опустила глаза, но тут же подняла их и указала мне взглядом на дверь. Обождав, я вышла за ней на крыльцо поселковой почты.

— Прекратите переписку с ссыльными друзьями!

— Почему?

— Вы же умный человек. Немедленно порвите с ними. Послушайте меня.

С чувством исполненного долга она сошла с крыльца.

Дописав и отправив телеграмму в далекую новосибирскую деревню, я еще долго сидела на почте. Не хотелось никуда идти. Домой — тоже.

Это было явным предупреждением. Чему? Чего? Душа налилась изведанной мутью дурного предчувствия.


Из амбулатории все ушли. Я сидела в одном из освободившихся после врачебного приема кабинетов. Как медстатистик, кем теперь работала, я заканчивала годовой отчет по лечобъединению.

Неожиданно открылась дверь. Прежде чем я осознала, кто этот вошедший в кабинет человек, сердце схватило клещами.

Ежедневно проходя мимо одного из домов поселка, я видела, как он в галифе, нижней белой рубашке то колол дрова, то складывал их в штабеля или в форме гебиста закрывал за собой калитку, идя на работу… Арест?

Он по-хозяйски отодвинул стул и сел против меня;

— Завтра в восемь часов вам надлежит явиться в РО МГБ. Пока без вещей. Об этом никто не должен знать.

…Его уже давно не было, а я никоим образом не могла справиться с собой. Страх — отстоявшийся, ядовитый — заполнил меня всю. Я ничего так панически не боялась, как вызова в МГБ. Боялась — не то слово: теряла способность что-либо соображать. Все несчастья, все ужасы жизни исходили от МГБ: папин арест, беды семьи, вызовы подруг с вопросами обо мне, собственный арест, вызов Колюшки, повторные аресты и судьбы друзей.

Про себя-то я отлично знала: при всем пережитом тот самый-самый лагерный ужас — окровавленные трупы беглецов, опозоренные женские тела — меня обошел. И хотя это был еще не арест, сейчас, когда явился поселковый гебист, сказав: «Завтра в восемь. Пока без вещей», — он, этот ужас, меня настиг и пригвоздил! «Вот оно! То, чего я так боялась! Будут бить. Бить будут душу. И на этот раз добьют».

Пришли за ней, за душой. За тем, что им неподвластно и что составляло их извращенный, сладострастный интерес. Пришли за одною мною — лично. Я почувствовала: не вынесу. Не смогу. У меня нет воли! А без нее что делать? На что опереться? Борис проповедовал: человек должен быть управляемым механизмом. А я? Не отождествляя себя ни с разумом, ни с силой, до сих пор не знала, что я такое. Страх и растерянность — вот что я есть!

Дом РО МГБ, как и остальные в Микуни, одноэтажный, деревянный, только с решетками на окнах. За столом — пожилой, морщинистый начальник «учреждения». Над столом в раме — Сталин. Предложил сесть:

— Располагайтесь… Ну, как работается? Как живете?

— Хорошо.

— Правильно отвечаете. Хорошо, когда хорошо. Как относятся товарищи по работе?

— Хорошо.

— Знаем, что хорошо. Ну, а мы к вам как относимся?

— Не знаю.

— Вот тебе раз! В Ленинград сколько раз ездили? Мы вам препятствовали? Дали возможность? А могли бы ведь не разрешить? Как думаете?

— Наверное.

— То-то и оно. Значит, как относимся? Хорошо, значит. Доверяем. А мы разве каждому доверяем? Не-ет, далеко не всем доверяем. Так-то. Ну, а что вам там из Красноярского, Новосибирского пишут?

— Живут. Работают.

— Это понятно. У нас все работают. Все и должны работать. Скучают?

— Скучают.

— Ну, а сестрой, как, довольны остались? Вы сколько лет с ней не виделись? Вот встреча-то была, наверное… за душу хватала? Так?

— Так.

— А сильно вы прочли на концерте про мать. Мо-о-лодец! Артистка! Моя жена, так та всплакнула, знаете ли. И друзей у вас вон сколько. Любят вас люди. Писем-то вы тьму-тьмущую получаете.

Так, пробежкой, напомнили: все знаем! От нас ничего не скроешь. Все ведомо! Это — знакомо по следствию. Что будет дальше?

— Так, установили: мы к вам относимся хорошо. А если так, нам тоже следует ответить тем же. Надо и нам помочь. Ясно?

— Нет.

— А что непонятного? Каждый честный человек должен нам помогать. Если что — вовремя предупредить, заметить. Дать нам знать. Иначе пока нельзя. Не выходит.

— Если что… Я понимаю.

— Э-э, нет. Не по случаю. Тут у нас найдется кому предупредить и поставить в известность. Нам своевременно надо все знать и про людей, с которыми вы общаетесь, и про факты, и про настроение. Вот в чем надо помочь.

— Я этого не смогу.

— Торопиться-то не надо. Погодите. Сразу: «Не могу!» Грязная работа, так, что ли? Не для вас? Пусть другие?

— Я не могу! Поймите! Просто не могу!

— Видите, как у вас получается? Мы вам: здравствуйте, а вы нам спину показываете. Не выйдет. Не выйдет, говорю.

«Дружелюбный» тон сменило раздражение; за ним — угрозы.

—...Эти мне белошвейки. Да мы вас…

— Что?.. Что вы — меня?

— А есть у нас лесопункты, верст эдак за триста от железной дороги. Слышали про такие? Там голова начинает соображать лучше, чем здесь. Только поздно бывает. Так-то. Подумайте обо всем. Вызову еще.

Следующий вызов и разговор отличало нагнетание угроз. Снова обещание повторить вызов.

С момента ареста в сознание было вколочено: решительно все, вплоть до самой жизни, находится в прямой зависимости не только от логики, но и от прихоти этого ведомства. Юридические права? Блеф. На МГБ осекается все.

На службе я теперь постоянно оглядывалась на дверь. Не стремилась домой. Никого не хотела видеть.

Борис не поверил в мое объяснение: больна.

— Что происходит? Прошу! Требую! Умоляю!

Ну и что, если запретили: «Никто не должен знать». Черт с ним, что «нельзя». Все одно — конец! Я рассказала ему.

— Они чем-то грозят?

— Ссылкой на лесопункт «верст за триста».

— И сделают это. Понимаешь?

— Лучше бы не понимала.

Борис испугался за меня. На следующее утро по дороге на работу вложил в руки письмо. Оно выдавало не меньшую растерянность:

«Надо спросить себя: неужели мои чувства, надежды мои не так горячи, чтобы убедить, вызвать кроху доверия и сочувствия в самом холодном человеке. Ведь какой бы машиной ни казался человек — не из жести и стекла он, где-то в нем нервы, чувства, сердце, где-то в нем то домашнее, что знает жена его, дочь, какие-то близкие ему люди. Так не может быть, чтобы со всей страстью человека, борющегося за жизнь, ты не прорвалась бы, не дотронулась бы до этого человеческого понимания. Это надо поставить себе первой задачей в предстоящем разговоре..»

Мой опыт был беспощаднее. Я ни на чью на свете милость не полагалась. Не верила. Разве не прошла я этот путь надежд «горящими ступнями», чтобы пробиться к человечности в Филиппе и Вере Петровне? Добралась я до этих чувств? Пожалели они? Пощадили? Наивная вера обернулась сознанием собственной вины, преступлением против самой себя и сына. Сердечной болью, горячностью чувств выправить кривду и разврат общества? Как юно, наивно. Я ведала грань, за которой из людей выделывают оборотней.

У Бориса в мастерской горел свет, когда я, не находя нигде места, обойдя Дом культуры со стороны леса, поднялась к нему:

— Что все-таки делать? Что?

Четче, чем в письме, была сформулирована еще одна возможность: